Том 2. Машины и волки - Страница 86


К оглавлению

86

– И нет: – это не дом в русской разрухе, – это душа Лоллия Львовича – в «Черном Вороне», ночью. – Но в запаленном, как лошадь, каменном доме – горит лампада:

– В Великий пост в России – в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут ручьи под ногами, – как в июне в росные рассветы в березовой горечи, – как в белые ночи, – сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце через закрытые веки) – сердце наполнено, сердце трепещет, – и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой. – Эта свечка: Лиза Калитина.

Ночь. Мрак. «Черный Ворон».

– Ты понимаешь, Лоллий, она ничего не сказала. Я коснулся ее как чистоты, как молодости, как целомудрия; целуя ее, я прикасался ко всему прекрасному в мире. – Отец мне показал фотографии: и меня мучит, как я, нечистый, – нечистый, – посмел коснуться чистоты…

– Уйди, Павел. Я хочу побыть один. Я люблю Лизу. Господи, все гибнет… – Лоллий Львович был горек своей жизнью, он был фантаст, – он не замечал сотен одеял, воткнутых во все его окна, – и поднятый воротник – даже у пальто – шанс, чтоб не заползла вошь. Но – он же умел: и книгам подмигивать, сидя над ними ночами, – книгам, которые хранили иной раз великолепные замшевые запахи барских рук. – –

Ночь. Мрак. «Черный Ворон».

Фита. – –

В черном зале польской Миссии, на Домберге, – темно. Там, внизу, в городе – проходит метель. В полях, в лесах над Балтикой, у взморий – еще воет снег, еще кружит снег, еще стонут сосны, – не разберешь: сирена ль кричит на маяке или ветер гудит, – или подлинные сирены встали со дна морского. Муть. Мгла. И из мути так показалось – над полями, над взморьем, как у Чехова черный монах, – лицо мистера Роберта Смита, как череп, – не разберешь: двадцать восемь или пятьдесят или тысячелетие: на ресницы, на веки, на щеки – иней садится как на мертвое: лицу леденить коньяком – в морозе черепов и коньяк – пить из черепа, как когда-то Олег. –

– В черном зале польской Миссии темно. Полякам не простить – Россию: в смутные годы, смутью и мутью, – сходятся два народа делить неделимое. В Смутное время воевода Шеин бил поляков под Смоленском, и в новую Смуту в Россию приходили поляки к Смоленску. Не поделить неделимое и – не найти той веревочки, которой связал Россию и Польшу – в смутах – черт. В черной Миссии, – в черном зале в вышгороде – в креслах у камина сидят черные тени. О чем раговор?

В публичном доме, которому, как мистика культуры, пятьсот лет – танцует голая девушка, так же, как – в нахт-локалах, – в Берлине, Париже, Вене, Лондоне, Риме, – тоже так же танцевали голые девушки под музыку голых скрипок, в электрических светах, в комфортабельности, в тесном круге крахмалов и сукон мужчин, под мотивы американских дикарей, ту-стэп, уан-стэп, Джимми, фокстрот. Как собирательство марок с конвертов, промозглую дрожь одиночества таили в себе эти танцы, в крахмалах и сукнах мужчин, – недаром безмолвными танцами на асфальте улиц началась и кончилась германская революция, чтоб к пяти часам во всей Европе бухнуть кафе, где Джимми и где женщины томили, топились в узких рюмках с зеленым ликером, в плоти, в промозглости ощущений, чтоб вновь разбухнуть кафе и диле к девяти, – а в час за полночью, в ночных локалах, где женщины совсем обнажены, как Евы, в шампанском и ликерах, – чтоб мужчинам жечь сердца, как дикари с Кавказа жарят мясо на шашлычных прутьях, пачками, и сердца так же серы, как баранье шашлычное мясо, политое лимонным соком. Ночные диле были убраны под дуб, днем мог бы заседать в них парламент, но по стенам были стойльца и были диваны, как в будуарах, ярко горело электричество, – были шампанское, ликеры, коньяки, – в вазах на столах отмирали хризантемы, оркестранты, лакеи и гости-мужчины были во фраках, – и было так: голая женщина с подкрашенным лицом, с волосами, упавшими из-под диадемы на плечи, – матовы были соски, черной впадиной, – лобок и чуть розовели колени и щиколотки, – женщина выходила на середину, кланялась, – было лицо неподвижно, – и женщина начинала склоняться в фокстроте – голая, – в голом ритме скрипок: голая женщина была, в сущности, в сукнах фраков мужчин. – –

– И еще можно видеть голых людей – так же – даже – ночами. В Риме – Лондоне – Вене – Париже – Берлине – в полицей-президиумах – в моргах – лежали на цинковых столах мертвые голые люди, мужчины и женщины, дети и старики, – в особых комнатах на стенах были развешаны их фотографии. Все неопознанные, бездомные, нищие, без роду и племени, – убитые на проселках, за городскими рвами, на перекрестках у ферм, умершие на бульварах, в ночлежках, в развалинах замков, выкинутые морем и реками, – были здесь. Их было много, еженощно они менялись. – Это задворки европейской цивилизации и европейских государств, – задворки в тупик, в смерть, где не шутят, но где последнего даже нет успокоения, где одиноко, промозгло, страшно, – нехорошо, – но, быть может, в этом тоже свой фокстрот и ужимки Джимми? – неизвестно. Здесь социальная смерть. В морг идти слишком страшно, там пахнет человеческим трупом, запахом, непереносимым человеком, так же, как собаками – запах собачьего трупа, – там во мраке бродят отсветы рожков с улиц, – в моргах рядами стоят столы и мороз, чтобы не тухнул о – медленно тухнуло – мясо. – Вот с фотографии смотрит на тебя человек, фотография выполнена прекрасно, глаза в ужасе вылезли из орбит и он ими смотрит – в ужасе – на тебя: – глаза кажутся белыми с черной дырой зрачка, – так выполз белок из орбит. Вот – молодая женщина, у ней отрезана левая грудь, кусок груди – мяса – лежит рядом на цинке. Вот лежит юноша, и у юноши нет подбородка: там, где должен быть подбородок, – каша костей и мяса – и первого пушка усов и бороды. – Но фотографии воспроизводят не только морг, фотографии запечатлевают и место, и то, как и где нашли умерших. – Вот – в замочном, кирошном и ратушном городке – за стеной во рву лежит человек, головою в ров, ногами на шоссе; человек смотрит в небо, и на нем изодранный пиджачишко, человек – бродяга. Почему у убиваемых всегда открыты глаза? – и не столкнешь уже взора мертвых с той точки, куда он устремлен. – Здесь социальные задворки государств, они пахнут тухлым мясом. – Ночь. Мороз. Нету метели. Пахнет запахом человеческого трупа, непереносимым человеком, так же, как собаками – собачий трупный запах. Их много, этих голых мертвецов в Европе, их собирают, убирают, меняют ночами. Они тоже пляшут в этой своей череде уборок, про них никто не помнит, их никто не знает. – – Ах, какое промозглое, продроглое одиночество – человечески-собачье одиночество – испытывать, когда женщина, девушка, самое святое, самое необыкновенное, что есть в мире, несет бесстыдно напоказ сукнам мужчин с жареным шашлыком сердец, – когда она, женщина, девушка, должна – должна была бы прийти к одному, избранному, – не ночью, а днем в голубоватом свете весенних полдней, в лесу, около сосен на траве. – Помните? –

86