– Пойдемте домой, – говорит Лиза громко, глаза еще широко раскрыты, – я хочу к маме.
Лиза идет впереди, почему-то очень деловито. Из прихожей генерал зовет князя к себе в кабинет. Лиза проходит наверх. Надежда стоит у окна в ночном халатике.
– Князь пошел спать? – спрашивает Надежда. Генерал закрывает двери кабинета поплотнее, крякает.
– Видите ли, князинька, хочу вам показать – не купите ли – –
Генерал показывает князю серию порнографических фотографий, где мужчины и женщины в масках иллюстрировали всяческие человеческие половые извращения, – и князь краснеет, сизеет мучительно, ибо на этих фотографиях он видит себя, тогда в Париже, после Константинополя и Крыма, спасшего себя этим от голода. – –
Генерал говорит витиевато:
– Видите ли – нужда – жалованья не хватает – дети, дочери – вам – художнику – –
Лермонтов не подтверждается Анненским этой метельной ночью. На самом ли деле самое вкусное яблоко – это то, которое с пятнышком – –
Лиза – наверху в мезонине – говорит Надежде, – Лизу Калитину впервые поцеловал мужчина, Лиза Калитина, как горечь березовая в июне, – Лиза говорит Надежде, – покойно, углубленно, всеми семнадцатью своими годами:
– Надя, сейчас у обрыва меня поцеловал Павел. Я его люблю.
У Надежды, – нет, не ревность, не оскорбленность женщины, – любовь к сестре, тоска по чистоте, по правде, по целомудрию, по попираемой – кем-то – какой-то – справедливости – сжали сердце и кинули ее к Лизе – в объятия, в слезы –
a – b – –
с –
Нет, не Россия. Конечно культура, страшная, чужая, – публичный дом в пятьсот лет, за стеной у Толстой Маргариты и Тонкого Фауста. Внизу, у печки, еще хранятся медные крюки для рыцарских сапог. В «Черном Вороне» – была же, была шведская гильдейская харчевня. –
– Над городом метель. В публичном доме тепло. Здесь – богема теперь, вместо прежних рыцарей. Две девушки и два русских офицера разделись донага и танцуют голые ту-стэп: голые женщины всегда кажутся слишком коротконогими, мужчины костлявы. Музыки нет, другие сидят за ликером и пивом, воют мотив ту-стэпа и хлопают в ладоши, – там, где надо хлопать смычком по пюпитру. Час уже глубок, много за полночь. – Иногда по каменной лестнице в стене парами уходят наверх. Поэт на столе читает стихи. И народу, в сущности, немного, – в сущности, сиротливо, – и видно, как алкоголь – старинным рыцарем, в ботфортах – бродит, спотыкаясь, по сводчатому несветлому залу. – Ротмистр Тензигольский сидит у стола молча, пьет упорно, невесело, глаза обветрены – не только ветрами, и ночи трудились в обветривании. Местный поэт с русским поэтом весело спорят о фрекен из «Черного Ворона», – русский поэт, на пари, заберется сегодня ночью к ней: к сожалению, он не учитывает, что в «Черный Ворон» вернется он не ночью, а утром, после кофе у Фрайшнера. – Николай Расторов еще с вечера угодил в этот дом, с горя, должно быть, – и как-то случайно уснул возле девушки в нижней рубашке, в помочах, в галифе и женских туфлях на ногах, он спускается сверху, смотрит угрюмо на голоспинных и голоживотых четверых танцующих, подходит к поэтам и говорит:
– Ну, и черт. Это тебе не Россия. Заснул у девки, а карманы – не чистили. Честность. – Сплошной какой-то пуп-дом. Я успел тут со всеми перепиться – и на ты, и на мы, и на брудер-матер. Не могу. Собираюсь теперь снова выпить на вы, послать всех ко – е – ван-гелейшей матери и вернуться в Москву. Не могу, – самое главное: контрразведка. Затравили меня большевиком. Честность…
– Ну, и черт с тобой, – брось, выпей вот. На все – наплевать. – Даешь водки.
Ротмистр Тензигольский встает медленно, – трезвея, должно быть, – всползая вверх по изразцам печи, – ротмистр царапает затылок о крюк для ботфортов, глаза ротмистра – растерянны, жалки, как головы галчат с разинутыми ртами.
– Сын – Николай…
И у Николая Расторова – на голове галчонка: – тоже два галчонка глаз, удивленных миру и бытию.
– О-отец?.. Папа. – –
– Утром в публичном доме, в третьем этаже, в маленькой каменной комнате, как стойло, – желтый свет. Здесь за пятьсот лет протомились днями в желтом свете тысячи девушек. В каменной комнате – нет девушки, здесь утром просыпаются двое, отец и сын. Они шепчутся тихо.
– Когда наступала северо-западная армия: я ушел вместе с ней из Пскова. Запомни, – губернатор Расторов убит, мертв, его нет, а я – ротмистр Тензигольский, Петр Андреевич. Запомни. – Что же, мать голодает, все по-прежнему на Новинском у Плеваки? – А ты, ты – в Че-ке работаешь, чекист? –
– Тише… Нет, не в Че-ке, я агент Коминтерна, брось об этом. Мать – ничего, не голодает. О тебе не имели сведений два года.
– Ты, что же, – большевик?
– Брось об этом говорить, папа. Сестра Ольга с мужем ушла через Румынию, – не слыхал, где она?
– Оля, – дочка?., о, Господи!
Пятьсот лет публичному дому – конечно, культура, почти мистика. Шепот тих. Свет – мутен. Два человека лежат на перине, голова к голове. Четыре галчонка воспаленных глаз, должно быть, умерли – –
Ночь. И в «Черном Вороне», в тридцать девятом номере – тоже двое: Лоллий Львович Кронидов и князь Павел Павлович Трубецкой. В «Черном Вороне» тихо. Оркестр внизу перестал обнажаться, только воют балтийские ветры, седые, должно быть. Лоллий – в сером халатике, и из халата клинышком торчит лицо, с бородою – тоже клинышком. Князь исповедывается перед протопопом Аввакумом, князь рассказывает о Лизе Калитиной, о парижских фотографиях, о каком-то конном заводе в России. – –
…Где-то в России купеческий стоял дом – домовина – в замках, в заборах, в строгости, светил ночам – за плавающих и путешествующих – лампадами. Этот дом погиб в русскую революцию: сначала из него повезли сундуки с барахлом (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повиснул красный флаг и висли на воротах вывески – социального обеспечения, социальной культуры, чтоб предпоследним быть женотделу (отделу женщин, то есть), – последним – казармам, и чтоб дому остаться, выкинутому в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: дом раскорячился, лопнул, обалдел, все деревянное в доме сгорело для утепления, ворота ощерились в сучьи, – дом таращился, как запаленная лошадь. – –