Том 2. Машины и волки - Страница 70


К оглавлению

70

– Бейте волка! Бейте ряженых! Убивайте!..

И тогда, там в истерике, он не заметил, как за окном стала женщина, нацелилась из браунинга и выстрелила в него – –

– – (Герц (охотник Степан) никогда не узнал странной истории монахини Ольги…

– …Где-то на Ветлуге, в старообрядческих скитах, в фанатизме и анафемствуя умирали мать и тетка Ольги, – и тетка Ольги игуменствовала. Но Ольга, из старообрядческой семьи ивано-вознесенских ткачей, окончила гимназию первой ученицей, примерной богомолыцицей была на первом курсе курсов Герье, на филологическом отделении. – В революцию, в Октябрь, в дни восстания она пошла в штаб белой гвардии и с браунингом в руках, с краснокрестной повязкой на руке стояла за Кремль, – чтоб загореться и сгорать потом коммунистической партией, чтоб быть фанатиком, как монах, ненавидеть неистово и неистово любить, крикнуть в мир Интернационалом, возненавидеть старосветскую Русь, проклясть Бога, в мир кинуть поэму машины, – потом, вспоминая, вспоминала сестра Ольга, как тогда, в партшколе, сорвав икону Николая-угодника, неистово повесила она туда портрет Карла Маркса. Она была в Иваново-Вознесенске, и там – коммунистам – многим казалось, что они сошла с ума, когда задумала, изобрела, неистово проводила в жизнь – систему социалистического делопроизводства, такого, где люди совсем, вышелушивались, и оставались одни номера. Она была девственница, она никогда не любила, ни девичьи, ни женски. Потом ее послали на фронт, редактировать газету, – там при отступлении от Врангеля, в редакционных теплушках ее изнасиловали, – она занеистовствовала, залюбила, засумасшедствовала любовью, у нее стал муж, убежавший затем к белым. – И через полгода после этого она, порвав с коммунистической партией, с революцией, была уже на послухе в Бюрлюковской женской обители, в черном платье, как галка, – на молитве и в половой истерии. – Но тогда, в Октябре, в Москве) – –

…Москва грузилась Октябрем. И настали дни, когда смолкли пушки. Тогда хоронили убитых. Тогда многие ходили по Москве, как бродят по полям после боев бесхозяйственные лошади, одиночками, без толка, без дома, без пути. Тогда выпал уже снег, становилась зима, в белом дыме и в белых снегах стала Москва, сумерки были уютны, как дома в переулках на Остоженке. И ночами загорались звезды; об этих звездах много можно говорить, они горели четки, новы, велики, – и они первые создали эту смутную ассоциацию – о том, что ночь пред похоронами была похожа на страстную, пасхальную ночь, когда воскресает Христос. Этой ночью мало кто спал в Москве. Был морозец, легкий как белое вино. Звезды построились все, как под пасху, и были дружественны. Был крепкий мрак. Люди бродили – многие – как бесхозяйственные лошади. У Иверской в ту ночь не горели свечи, первый раз после Наполеона, и в ее мраке никто не толпился, но мимо Иверской многие шли. Кремлевские башни, Василий, Красная площадь, в полумраке, в синем ночном свете, были фантастичны, как город царя Додона.

Тот, который не умер, – он бродил бесхозяйственной лошадью, – он знал, что тридцать лет назад, пасхальною ночью, его отец, тогда молодой и с миром впереди и у ног, – этой пасхальною ночью, после пасхальной заутрени, – выходя из церкви под Иваном Великим в Кремле, сделал его матери предложение, как делали тогда, в белых перчатках, и здесь, христосуясь, его отец и мать впервые поцеловались; тогда они вышли из Кремля через Спасские ворота и под темной стеной пошли по Красной площади к Иверской, они проходили там, где теперь Братская Могила: – тогда, тем первым поцелуем в пасхальную ночь, наивным, как осьмнадцать лет его матери, был предрешен он, тот, который тогда не умер. И этой новой пасхальной ночью – октябрьской ночью, тот, который не умер, прошел тот же путь, что сделали тридцать лет назад его отец и мать. В своем ночном бродяжестве он забрел в Кремль и в церковь Николы Галстунского, что под Иваном Великим. Великий не был заперт, забыли запереть, – он вошел под темные своды, там никого не было, он постоял, прислушиваясь к тишине, ему стало скучно, – он вышел, не думая о Николе Галстунском и о Великом, и сейчас же забыл о них, – да и помнить было нечего, кроме мрака, холода и чуть уловимого запаха ладана, смерти. Он пошел к Спасским воротам, – там у него спросили пропуск, он показал, – Красная площадь показалась огромной, она была темна, только там, где рыли братские могилы, горели костры и факелы, здесь одиночками шли люди. Он пошел под стеной, к братской могиле. Тут толпились люди, было почти безмолвно, одни опускались вниз рыть, другие поднимались из могилы, – показалось, что здесь не было никого, кто б рыл по наряду, – рыли все, соборно, одни приходили перетряхнуть земной прах, причаститься земле и могиле, другие, причастившись, уходили. Тот, который не умер, тоже спустился в могилу, взял заступ, безмолвно стал рыть, плечо в плечо с другими, также молчавшими. Здесь горели смоляные факелы, ночь от них была черней, жутче, безмолвней… Потом, когда могила была готова, когда начало светать, – но еще не растворилась ночь, в черных бочках, грузивших небо, в факелах, – кто-то запел, и ему подхватили все, сняв шапки, в ночи, во мраке, в предрассветном морозе:


Вы жертвою пали в борьбе роковой…

Тот, который не умер, тоже пел; темный Кремль, где уже творилась первая в мире машинная революция, был фантастичен, как город царя Додона; тот, который не умер, пошел вниз по Красной площади, у Иверской никого не было. Вспомнил ли он, что тридцать лет назад, вот такой же пасхальной ночью, его мать и отец, молодые, такие, у ног которых мир и все впереди – здесь целовались впервые и поцелуем этим предрешили его жизнь? –

70