– Брось, отец, мистику разводить, – сказал Лебедуха.
– Нет, это не мистика, он дело говорит, – сказал Форст.
Росчиславский крикнул:
– А наша национальная душа? – а Марья?
И тогда – вдруг сразу – получилась ерунда.
– Я здесь, барин, – сказала с притолоки Марья. – Я с обеда вас дожидаюсь, как уговаривались… Кузьма, слышь, Козодой, не серди барина!., ступай на куфню, оставь господ!.. Я к вам, товарищ-барин, как вас назвать, Лебедуха Козодой, что ли? – в конторе на заводе уборщиц нанимают, определите, пожалуйста.
Козауров сторожко огрызнулся:
– Ты что тут командуешь, знахарья кровь?!
Росчиславский закричал:
– Марья, Марьюшка, милая!.. Тебя они погубят! Ты одна осталась у меня, Россия, подойди сюда, сядь со мной, я обниму!.. Андрей Кузьмич, Форст, – не уходите. Я буду около вас плакать. Кузьма, вы несколько раз спасли мне жизнь – около маховика, – я не боюсь его больше. Но Марью он съест, – маховик!.. Это мистика машины, это смерть васильку, это смерть Марье, – это рождение новой жизни, не знаю какой, но такой, где не будет волков и лесов, а будут сады и зверинцы… – Росчиславский заплакал и стал спиною впихиваться в Угол за подушку, – челюсть его дергалась, точно он сдерживал зевоту.
– Позвоните доктору, – сказал Лебедуха, – у него истерика, где здесь телефон? – –
…Был вечер, когда ветер есть снег и воздух бухнет теплом и сыростью, и чавкает снег под ногами, – ночи тогда очень темны. Форст и Лебедуха вышли вместе и вместе пошли во мраке, молча. Попрощались.
– Что же, еще одна наша жертва, – сказал Лебедуха.
– Да, жертва, только не ваша, – а жертва нам, вашему отцу и мне, – ответил Форст.
– Ну, мы будем еще спорить.
– Да, мы поспорим. – Это жертва машины, а не революции. Но нам – вместе.
Они пошли в разные стороны – –
Поздно ночью перед домом Росчиславского стоял совсем пьяный Козауров, он махал руками, грозил дому и говорил сам с собой:
– Азияты! меня учить!.. – Я сегодня у товарища был, в городе, выпили. Мы с ним вместе на заводе работали. – «Ты, – говорит, – азият, на заводском кладбище живешь, – сифилистик ты», – говорит. Я спрашиваю его: – почему я сифилистик? – «А помнишь, – говорит, – у твоего дяди, у токаря по металлу, нос гайкой оторвало?» – А-а, – я ему – отвечаю, – в таком случае помнишь у нас был директор – сифилистик, – так всем трубам на заводе пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. – «Врешь!?» – говорит, и глаза выпучил. – «Не вру», – отвечаю. Смотрит обалдело. – «Врешь, – говорит, – я на прошлой неделе был, видел, как рабочие сидят около труб, греются, – трубы стоят!» – Потому, говорю, и стоят, что им впрыснули 600 и 6!.. – Обалдел парень, глаза таращит, не понимает! – А я все понимаю, как учить… – –
Ночь. Мороз. Зима. Звезды кинуты щедро, не жалко их. И свечой над соснами сбоку поднимается красный уголек месяца. На поляну пред сторожкой из подслеповатого окна Елепеня идет мирный свет. Тишина такая, что звенит в ушах. Месяц идет выше, бледнеет, тени деревьев, сосен в рукавицах снега идут синей парчей, снег под луной лежит бархатом в алмазах инея, – какому нечеловеческому деспоту понадобилась такая красота? – –
В избе у Елепеня на полатях спят детишки, на кровати заснула жена, принесшая уже тринадцать человечьих душ на этот свет, из которых уцелело пять. В избе душно. Не спит в избе – за печкою, в закуте – один лишь поросенок, он выспался за сутки мрака.
На морозе, у дверей землянки, скорчившись, закутавшись с ногами в Елепенин тулуп, притих Андрюша, – он безразлично смотрит в небо, изредка зевает, как зевают на луну собаки, – он покоен, как всегда, – его лицо в завшивевшей бороденке – в лунном свете – ничего не выражает, как ему дано от Бога. Он мирно ждет, когда прикажут.
В землянке на окне горит свеча домашнего литья, окно в снегу, через него ничто не видно, и свеча горит – как в сказке. Но на печи – не сказочно – Марья с Елепенем, у Марьи губы, как у зверя. Елепень же – леший, косая сажень, с щетиною небритого ежа на скулах. У Елепеня – белые, насквозь невидящие и глядящие глаза. На печке, в блохах, душно – даже блохам.
Елепень говорит:
– Собаку вот мою убили, сволочи… – и молчит. – Баба ты, Машуха, ладная, – зато вас и держу… – и молчит. – Без собаки трудно… весь лес растащут…
Машуха дышит тяжело, как лошадь, вывезшая в гору воз, – и губы у Машухи теплы и мягки, как у лошади. Древний хмель, что изъел червями каменных пооцких из раскопок баб, покорно бродит по землянке, – поэту можно вспомнить о зареве заводов за Москвой-рекой.
Елепень молчит.
– Собаку вот убили, дознаюсь кто – убью, не пожалею… – и молчит. – Машуха, ты… баню, коли хочешь, здесь устрой, чтобы ходить с монахом… я – ничего – велю… – и молчит… – А этот, значит, с ума спятил? – во! и, значит, от тебя?..
…Путь из 23 октября в 28-е стал отвесом более отвесным, чем Памир. Там наверху – октябрем даже в июле, июнем всюду – ибо не было ночей – падать, ползти, умирать, – там странный, безнебный, безночный июнь, и в этом июне – декабрьские – железных печурок и дыма – морозы – –
шел девятьсот девятнадцатый год, шел июль, – за заводом легли пооцкие поля, Расчислав, на лугах пасли табуны Маши-табунщицы, – шла и лежала Россия изб, смотрела трахомой избяных оконцев, скалилась подворотнями, усмехалась скрипом дверей…
было – –
опять расходился на ночь завком, чтобы выспаться наспех, – пальмы в кабинете заводоуправления отдыхали от махорки, совсем степенные по-европейски, и на столе лежали не умершие еще листки бумаги, окурки, ручки, пепел. Ночь. – Это в ночь, в проселки, в туманы, в веси – бросал и бросал завод – волю, людей, свои мысли, свой навык – сотня туда, сюда десяток…