Том 2. Машины и волки - Страница 143


К оглавлению

143

…Потом в Лондонской гостинице сидели трое, в обыкновенных своих костюмах, американец, матрос с английского корабля, – и еще один, в полувоенной форме, этот тоже был в притоне и тоже выдавал себя за грузчика. Все трое, они были не очень пьяны, они говорили друг другу «ты», и говорили по-русски – сначала они говорили о том, как избежать половодье, распутицу – и как использовать ее.

Все же потом у них было вино, и теперь они пили, чтобы напиться, уже попросту – по-русски. Американец часто тушил огонь на столе, – тогда видны были огни на море и – красный, мигающий – на маяке, – тогда молчали, стояли у окон и дыхания их были ровны. Потом опять зажигали свечи, пили и говорили. Луна ушла с моря на землю… Поздно ночью, перед рассветом, они трое вышли из гостиницы; они пришли к памятнику Пушкина. Луна ущерблялась, – и все же ее смутный свет мылил бронзу и гранит памятника, Пушкин смотрел в море. И тогда американец залез на памятник, прислонил голову к бронзовой – пустой, должно быть, груди Пушкина, послушал что-то и прошептал злобно:

– Слышишь, Сашка?!. Слышишь!?

…Грузчик, который был в компании этих гуляк, когда их бросил грек, пошел ночевать к себе домой, в ночлежку. Это было где-то около Привоза. В огромной комнате под потолком чадила и задыхалась лампочка, – дышать было нечем не только людям, но и ей, но она была не человек, который ко всему привыкает, и поэтому она тухнула. Казарма была велика, и в ней было очень жарко. В ней спало несколько сот человек, мужчин. Они, совершенно голые, потому что у них не полагалось нижнего белья и потому, что здесь было душно, и еще потому, что надо же что-нибудь подстилать под себя, лежали, спали на полу. Нар не было, и не было такого, на что можно было бы повесить что-либо, либо повеситься, и на полу не было свободного от человеческих тел пространства. Грузчик снял с себя все, расстелил на полу, растолкал своих соседей, втиснулся в них, лег на спину, посмотрел на потолок, крепким пальцем соскреб с груди вошь, – и быстро захрапел…

…Утро пришло в тумане, моря не было видно, и весь день на маяке выла сирена. Бывают по веснам утра: солнце во мгле и нет холода после ночи, только сырость, туманность, – над миром тишина, мир притих и только грачи кричат. Это ночь (и зима) борются со днем (и весной) и стали на бивак в своем борении. Такая пустынность в мире.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Заключительная часть рассказа

Этот рассказ был написан в весну тысяча девятьсот двадцать четвертого года и закончен на первых днях Пасхи, когда в России умирала религия.

Той весной в газетах писали о том, что над землей есть кора из льдов азота и что, стало быть, с земли никуда не соскочишь, не разбив себе затылка об эти азотистые льды; в газетах же писали, что четвертого июля в тот год будут стрелять в луну и надеются через некоторое время отправить туда и людей; и еще писали в газетах, что на землю, на те места, где на земном шаре Россия, надвигается ледниковый период, потому что в межпланетных пространствах возникла межпланетная пыль, несущая извечный холод; обо всем этом человеку было гордо думать, – в Москве на съездах хирургов и терапевтов докладывались доклады, что наука дает теперь право пересадить руку матери – ребенку и руку ребенка – матери, – что опять подняты завесы над анабиозом, над живой смертью, и можно будет замораживать живого человека до ста градусов ниже нуля, и тогда уйдет в предания память о тифах, о сифилисе, о всех позорных и заразных болезнях, ибо ни одна бактерия не вынесет того холода, в который будет опущен человек, и холодом сгонят с земли эти болезни…

Рассказ задуман в Одессе, куда безденежье и беспутство закинули меня и моего друга, собродягу и сописателя Всеволода Иванова. Той весной у нас было две весны – в Одессе и в Москве, а в страстную субботу тогда опять пришла зима, октябрь, распутица, и пасхальную заутреню встречали в метелицу. Там, в Одессе, я и Всеволод, мы переодевались грузчиками (с «шестой руки») и ходили по притонам, читали лекции рабфаковцам и ночи проводили в Лондонской гостинице в обществе Макса Олыпавца, Золотарева, Стаха (коммунист и последний отпрыск литовских королей) – и прекраснейшей женщины – Айседоры Дункан; в вестибюле Лондонской гостиницы стоит медведь, – Дункан говорила, что она помнит его еще пятнадцать лет назад; Дункан – царицей – коммунистка приходила к нам в прокуренную комнату, и мы на средину комнаты вытаскивали софу, чтоб дать место царице, – а вино продается в Одессе четвертями, – и я знаю – Макс Олыпавец – один из прекраснейших людей, прекраснейшая человеческая особь, редкостная. Да, и мы часто тушили электричество, чтобы видеть огни на море и – красный, умирающий, умирающий и возгорающий вновь – огонь маяка, – тогда, в эти минуты, когда мы глядели на маяк, надо было молчать, и мы молчали. И это из нашей компании лазил к бронзовой груди Пушкина – вот в этом тысяча девятьсот двадцать четвертом году – в лютой тоске, коммунист, в прекраснейшей человеческой тоске прижимал голову – горячий висок – к холодной бронзе Пушкина и кричал истерически:

– Слышишь, Сашка, – слышишь?

И не надо комментировать, почему так кричал и делал он: ясно. И это я в «Месткоме номер 3» видел девушку-девкищу! – которая плакала потому, что опоздала на урок грамоты, и слезы эти мне не забыть, как не забыть шума моря, ночью, за портом, за молом, морского шума, который нельзя не слушать, но от которого так одиноко и так остро чувствуешь тщету всего себя и всех своих, моих, пильняковых, дел… Однажды Всеволод не ночевал дома, пропал на ночь, и пришел только утром, в руках у него была связка баранок, – в Одессе Всеволод был одет в зеленое английское пальто, в желтые башмаки, на носу у него были круглые очки, – он подсел ко мне, дал баранку, – и я не добился от него толку, где пробродил он эту ночь, и только узнал, что ночью он оказался уже перед рассветом – в пекарне, где нашел друга на этот рассвет…

143