– Да меня задержали не по своей вине, а учитель меня выругал, что опоздала… Да-а!..
А в прокуренной комнате на скамьях, которые ночью служат нарами, у длинных столов сидели мужчины и женщины, иные уже здорово изборожденные всяческими морщинами, и у них были листки бумаги, и они, огрызками карандашей, очень неприспособленными для их рук, писали на этих лоскутках: «ма-ма», «папа»… В другой комнате шло собрание, где грузчики обсуждали свои профессиональные нужды и толковали, как наладить им транспорт, как стейлорить их труд, как удобнее их горбами грузить на корабли российский хлеб и российские леса… А в зале, где была сцена, трудно было пройти от человеческих тел, лежали и сидели на полу и на нарах, всюду, иные спали, иные говорили тихо, иные играли в домино и шашки, – кучей слушали в углу газету, читаемую по складам, – один другому диктовал письмо, а на сцене красавец грузчик играл на пианино и пел, и ему десяток глоток подпевал:
В Алексеевский попал
Чум-чуура, чум-чу-ра!..
Пару кошек сболтовал,
ку-ку!
Пару кошек сболтовал,
Чум-чуура, чум-чу-ра!..
За семнадцать их загнал,
ку-ку!..
Потом пел о том, как:
Ужасно шумно в доме Шмеерзона,
Такой гевалт, что прямо дым идет.
Он женит сына Соломона,
Который служит в губтрамот!..
В каменных развалинах «Месткома номер 3» было полутемно, душно и сыро, а над землей шло солнце и веяли ветры. Матросы взяли по кружке чаю, по куску ситного и вышли наружу, к развалинам, сели на пустынной мостовой, на солнышке, – пили чай, грелись и – невольно, должно быть, смотрели на море. Море было пустынно, сине, и гудел все время пароход, – гул пароходный, как море, бередит душу: что гудит он? куда собирается? в какие страны пойдет он? как избороздит земной шар, – Константинополем, Кардифом, Токио?.. Как хорошо гудят пароходы!.. И море, как пароходный гуд, всегда вселяет сознание ограниченности человечей, – никогда не исчерпаешь всех морей… Около моря надо стоять тихо, смотреть вдаль и молчать. Матросы на солнышке смолкли… На площади перед ними, у бульварчика, того, что разбит под портовым забором, кто-то удумал срезать с деревьев лишние сучья, сучья валялись на земле, и древний, библейский еврей собирал эти сучья в корзиночку, еврей был в сюртуке, спина его иссохла, походила почему-то на собачью, и у него было такое древнее, такое замученное лицо, спрятанное под огромный козырек картуза…
…Вечером, к ночи, все матросы собрались в «Гамбринусе». Там было тесно, многие четверти стояли уже под столами, и платили всяческими деньгами мира, – долларами, шиллингами, лирами, пиастрами, – и многие матросы и грузчики тоже были уже под столами. По стенам были разрисованы всяческие виды и люди, и люди в подвале, живые, и люди на стенах, мертвые, и проститутки, и четверти – все смешалось. Американец – теперь грузчик с «шестой руки» – кричал, и на глазах у него были слезы, и никто его не слушал:
– Я спросил вот у нее, я спросил, и она говорит, что на время она стоит три рубля, трешницу! Рубль за комнату и два – ей! Человек стоит трешку!..
Раздвинули столы, стали между столов плясать Русскую, остервенело, шумно, хлопали в ладоши. Люди на стенах тоже плясали, заплясали под столами четверти, уже опустошенные. Пришли скрипачи, заиграли про Шмеерзона. Новые на новые четверти посыпались шиллинги, доллары, лиры…
…Потом матросы, два грузчика и американец, все уже друзья по гроб, обнимаясь по-русски, по-русски слюняво, шли в притон. Их было семеро. Была ночь. Облака и луна в облаках стали над портом. У памятника Пушкина, развалинами, они спустились к порту. Под горой вошли в совсем разбитый переулок. В угольном, разваленном доме окна были заколочены досками.
Вода плещется в порту, чуть шумит и блестит под луной. Никого нет, тишь… И вот из дома с заколоченными окнами – слышны звуки скрипки, придушенная песня. Американец услыхал это первый, – приложил ухо к корявым доскам окна, – услыхал громкий разговор, веселье. Нашли щелочку, – увидели свет… Тогда трое стали на углу, двое на другом, двое пошли в разведку. Стали. Луна. Тихо плещется море… И вот, спустилась ставня в окне, и в окно, как в дверь, вышли три негра в шляпах и пиджаках, ушли в город. Потом пришли два итальянца-матроса, с шарфами на шее, в щуплых пиджачках и кепи (а морозит, и лужи затянуло ледком), – прошли мимо, посвистали, скрылись… Тогда слышно было, как стихло за досками окон, с двух сторон пришли разведчики и какой-то грек… Разведчики ничего не нашли, а грек заюлил, завертелся, заклялся, за руки потащил в сторону, обещал свести в другой притон, в другую «малину», как здесь назывались притоны. Откуда-то вновь появились негры, прошли мимо, и два итальянца пошли вдалеке сзади. Вновь полезли развалинами, грек хватал всех за руки, щупал руки. Шли около портового забора, наверху помертвели на луне белые колонны Воронцовского дворца, – опять полезли развалинами. Грек шел впереди, – и вот шедший за греком уперся в стену: – сырость, мрак, зеленый свет луны, дороги вперед нет; подошли остальные.
– Куда идти?
– Где грек?
Грека не было. И дорогу назад в развалинах трудно было найти. Вышли в новое место, на пустыри. Моря не было видно. Долго выискивали путь, чтобы прийти в знаемые места. Оказалось, что они в другом конце города…
Так притона той ночью они не нашли. Вышли ко дворцу Воронцова, смотрели, как умирает, умирает и возгорает красный огонь маяка. Ночью моря не видно – видны одни огни маяка, и они, огни, прекрасны и зловещи, – а днем море огромно – и незаметен, ненужен маяк, – это жизнь!..