Том 2. Машины и волки - Страница 116


К оглавлению

116

– Ты это про что говоришь-то? – спросил недоуменно Некульев.

– А это я сказку рассказываю, – очень все любят, как я рассказываю – –

– – И еще был бодрый солнечный день, – день, который благостным солнцем вышел из сырого мрака степной грозовой ночи, когда до одури пахло – и лесною и земною – благодатью. Легкие бухнули, как губка от воды, – хорошо пахнет, когда неклены топятся солнцем. Оторопелый белый дом ящерками и осколками стекол грелся на солнце, и с виноградника на террасе, едва лишь коснутся его, зрелые падали капли дождя. Волга под обрывом плавила солнце, нельзя было смотреть. – Если вставить рамы, привинтить дверные ручки, вмазать отдушники и дверцы к печам, застлать растащенный паркет новым полом, – дом будет по-прежнему исправен, все пустяки! – И из дальних комнат, глухо отчеканивая потолочным эхом шаги, в комнату, где на наружной двери была вывеска – «контора», – вышел бодрый человек в синей косоворотке, в охотничьих сапогах, – красавец, кольцекудрый, молодой. Пенсне перед глазами сидели как влитые, – совсем не так, как непокорствовали волосы. В конторе, скучной, как вся бухгалтерия земного шара, на чертежном столе лежали планы и карты, и на другом – зеленое сукно было залито чернилами и стеарином многих ночей и писак, – и солнце в окна несло бодрость всего земного шара. Навстречу Некульеву шагнул Кузя, руки по швам; – и был Кузя босоног, в синих суконных жандармских штанах, в бесцветной от времени рубахе, неподпоясанной и с расстегнутым воротом; – и были у Кузи огромные бурые – страшные – усы, делавшие доброе его круглое лицо никак не страшным, а глуповатым. Кузя сказал:

– Честь имею доложить, там объездчики пришли, мужики, – лесокрадов объездчики доставили. А еще спрашивает вас женщина. – Допустить? –

– Пускай всех!

– Честь имею доложить, старый лесничий со всеми вот в это окошко говорили, специально на этот случай велено в стене дыру сделать.

– Пускай всех.

На несколько минут в конторе был митинг, ввалили мужики; – кто из них был пойман на порубке, кто пришел ходоком – разобрать возможности не было; объездчики выстроились по-солдатски, в ряд, с винтовками. Загалдели мужики миролюбиво, но сторожко:

– Леса теперь наши, сами хозяева!

– Как ты, товарищ, сам коммунист, – желаем пилить в Мокром буераке, как он кадомский!

– Немцы из-за Волги, – ежели на нашу сторону в леса поедут, все ноги переломам!..

– Татары вот тоже, либо мордва.

– Ты, товарищ-барин, рассуди толком, – мы пилили и желам продать в Старов по сходной цене!

Сказал Некульев весело:

– Дурака, товарищи, ломать нечего и нечего дураками прикидываться. Что я коммунист, – это верно, а грабить лесов я не дам. И сами вы знаете, что это не дело, а орать я тоже умею, глотка здоровая!

Рядом с Некульевым стал мужик, босиком, в армяке, в руках держал меховую шапку, – Некульев сказал:

– Ну, что ты шапку ломаешь, как не стыдно, надень!

Мужик смутится, шмыгнул глазами, поспешил надеть, сдернул, злобно ответил:

– Чай здесь изба, образа висят!..

Попарно, не спеша и покойно, вошли в комнату шестеро, немцы, все в жилетах, но оборванцы, как и русские.

– Konnen Sie deutsch sprechen? – спросил немец. Мужики загалдели о немцах, – вон, наши ляса! –

Некульев сел за стол, вытянул вперед ноги, покачался на стуле, заговорил деловито:

– Товарищи, вы садитесь на окнах, что ли, – давайте говорить толком. Тут вот арестованные есть, так я их отпущу и пилы и топоры верну, – не в этом дело. А лесов без толку пилить нельзя, посудите сами – –

и заговорил о вещах, ясных ему, как выеденные яйца.

Мужики и немцы ушли молча, многие к концу разговора шапки, все же, понадевали, – последним сказал Некульев дружески: – «Делать я, товарищи, буду, как необходимо, и сделаю, что надо, – а вы как хотите!..» Некульев любил быть «без дураков».

Кузя выстроился во фронт, сказал:

– Честь имею доложить, – яишек вы не хотите ли, либо молока? У самих у нас нету, – Маряша в колонку к немцам сплават.

– Мне вообще надо с твоей женой поговорить, чтобы кормила меня, – давайте есть вместе. – Яиц купите – –

И было солнечное утро, и был бодр и красив молодостью и бодростью Некульев, и стоял босой, руки по швам, глупорожий Кузя, – когда вошла в контору Арина Арсеньева, кожевенница. Конторское зеленое сукно было закапано многими стеаринами и чернилами. –

– «Мне надо получить у вас ордер на корье. Драть корье мы будем своими силами. Вот мандат, – корье мне нужно для шихановских кожевенных заводов» – и на мандате вправо вверху «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», – и на документах, на членской книжке – прекрасные обоим слова – Российская Коммунистическая Партия. – «Ваш предшественник убит? – князь убит?» – «Мужики кругом в настоящей крестьянской войне с лесами». – Разговор их был длинен, странен и – бодр, бодр, как бодрость всего солнца. – У одного – там где-то – лесной институт в Германии, российские заводы и заводские поселки; быть революционером – это профессия; в заводских казармах, в коридорах тусклые огни, и так сладок сон в тот час, когда стучит по каморам будило («вставайте, вставайте, – на смену, – гудок прогудел!»); – а мир прекрасен, мир солнечен, потому что – через лесной институт, через окопы на Нароче от детства на Урале, от книг в картонных переплетах (долины под горою, – а за горою, в дебрях, где, кажется, и не был человек, медведи и монах в землянке) – твердая воля и твердая вера в прекрасность мира – «без дураков»: – это у Некульева; – и все шахматно верно: и здесь в Медынах, и там в Москве, и в Галле, и в Париже, и в Лондоне, и на уральских заводах. – И у нее: – Волга, Поволжские степи, Заволжье, забор на краю села, – по ту сторону забора разбойные степи и путины, по эту – чаны с дубящейся кожей и трупный запах кож и дубья; – и этот запах даже в доме, даже от воскресных пирогов, пухлых, как перина, и от перин, как в праздник пироги; и ладан матери (мать умерла, когда было тринадцать лет, и надо было мать заменить по хозяйству и научиться кожевенному делу), и отец, как бычья дубленая кожа из чана, и часы с кукушкой, и домовой за печкой, и черти; – и тринадцати лет в третьем классе гимназии – уже оформилась под коричневым платьицем грудь, – и обильно возросла к семнадцати заволжская красавица девушка-женщина; Петербург и курсы встретили туманной прямолинейностью, но туманы были низки, как потолки родного дома, и на Шестнадцатой Линии в студенческой комнате надо было изводить клопов, – но все же потолки после них – дома, когда умер отец, – показались еще ниже, душными, закопченными, домового за печкой уже не было, а запах кож напомнил таинственное детство; – она вошла в дом – как луна в ночь, старший приказчик – бульдогом – принес просаленные бухгалтерские книги, а жандармы прикатили крысами, шарили, шуршали, арестовали за Петербург, – ни с домом, ни с бухгалтерией, ни с крысами примириться нельзя, никогда, кричать громко право дала красота, и тюремные коридоры стали петербургскою прямолинейностью, где луну никогда и никак не потушишь: – эхо у Арины Арсеньевой, – и тоже все шахматно верно, и кожевенные заводы (ими пахнет детство) нужны для Красной Армии, их необходимо пустить. Годы у женщин сменяют солнечность лунностью: семнадцатилетняя обильность к тридцати годам – тяжелое вино, когда все время было не до вин. – «И эти места, и леса, все Поволжье я знаю доподлинно» – –

116