3) Вот, вчера, третьего дня, неделю, месяц назад – и неделю и месяц вперед – по России – по Российской Федеративной Советской Республике – от Балтики до Тихого Океана, от Белого моря до Черного, до Персии, до Алтая – творится глава истории мне – как петровские колокола. – Утром ко мне пришел Смоленский и сказал, что в мужском монастыре сегодня собирают серебро, золото, жемчуга и прочие драгоценности, чтоб менять их на хлеб голодным. Мы пошли. – –
В старенькой церкви, вросшей в землю, с гулкими – днем – плитами пола и с ладанным запахом – строго – днем в дневном свете и без богослужения, – за окнами буйствовал весенний день, – здесь был строгий холодок, оставшийся от ночи. Мне – живописцу, – – художнику – жить от дать до дать, от образа к образу. – В иконостасе, у церковных врат, уже века, в потемневших серебряных ризах хранился образ Богоматери, и видны были лишь лицо и руки и лицо ребенка на коленях. Все остальное было скрыто серебром: к серебру оправы я привык, к тому, что серебро залито воском и на сгибах чуть позеленело. –
– И это серебро с иконы сняли и этот образ Богоматери без риз мне, отринувшемуся от Бога, предстал иным, разительным, необычайным, в темных складках платья ожившей Матери господней. Матерь Божья предстала не в парче серебряной, засаленная воском, а в нищем одеянии. Образ был написан много сотен лет назад; образ Богоматери создала Русь, душа народа, те безымянные иконописцы, которые раскиданы по Суздалям: Богомать – мать и защитница всех рождающих и скорбящих. – Мне – художнику – Богомать, конечно, только символ. – –
…А за монастырем, за монастырскими стенами, под кремлевским обрывом текла разлившаяся Москва-река и шли поля с крестами сельских колоколен. И был весенний буйный день, как века, как Русь. Образ Богоматери – в темной церкви – звено и ключ поэмы. – В сумерки ко мне пришел сосед, курил, и, между прочих разговоров, он сказал, что дворник в сумасшедшем доме – повесился. – А ночью пришла первая в тот год гроза, гремела, рокотала, полыхала молниями, обдувала ветрами, терпкими запахами первых полевых цветов. Я сидел – следил за грозой – на паперти у Николы, – у Николы-на-Посадьях, где некогда венчался и молился перед Куликовым полем Дмитрий Донской. – Была воробьиная ночь. Гроза была благословенна. –
– А ночью мне приснился сон. Я видел метель, мутный рассвет, Домберг, – то, как под Домбергом, толпой оборванцев шли наши эмигранты за Катринталь, в лес к взморью, – шли из бараков – пилить дрова, валить лес, чтобы есть впроголодь своим трудом: эти изгои, этот бунт русской революции не потерял чести. И там в лесу трудился, обливаясь потом, Лоллий Кронидов, протопоп Аввакум, Серафим Саровский, – во имя центростремительных сил. Была страшная метель.
Мутное, красное вставало солнце из России. – –
– Ну, конечно:
– все это неверно, неисторично, все это только ключ, отпирающий романтику в истории. – –
Я, Пильняк, кончаю повесть. –
– И идут:
июль,
август,
сентябрь –
годы. – –
Конец.
…И где-то, за полярным кругом, в льдах, в ночи на полгода бодрствует мистер Эдгар Смит. Льды выше мачт. И ночью и днем, ибо нет дней, на небе, над льдами горит северное сияние, вспыхивают, бегут, взрываются синие, зеленоватые, белые столбы беззвучного огня. Льды, как горы, направо, налево, на восток, на запад (и восток, и запад, и север, и юг смешаны здесь) на сотни верст одни льды. Здесь мертво, здесь нет жизни. Здесь северный полюс. Уже много месяцев судно не встречало ни одного живого существа, – последний раз видели самоедов и среди них русского ссыльного, сосланного и закинутого сюда еще императорской властью, – этот русский ничего не знал о русской революции. Уже много месяцев, как Эдгар Смит ничего не знает о том, что делается в мире, и телеграфист с погибшего радио, ставший журналистом, спит двадцать часов в сутки, в безделии, ибо вся жизнь стала. – Но жизнь капитана Эдгара Смита идет по строжайшему английскому регламенту: так же, как в Англии, в семь обед, – и безразлично, в семь дня или ночи, ибо все время ночь и нельзя спать, как телеграфист. Перед обедом приходит стюарт, говорит меню и спрашивает о винах. Все судно промерзло, сплошная льдышка. После обеда, после сигары, Эдгар Смит поднимается на палубу, в полярный мороз: над головой безмолвствует, горит северное сияние, выкидываясь с земного шара, в межпланетное пространство. Мистер Смит гуляет по палубе. Он бодр. До утреннего завтрака в четверть первого, перед сном в постели, мистер Смит думает, вспоминает: все уже прочитано. Капитан Смит редко уже думает о Европе, о революциях и войнах. Он часто вспоминает о детстве и много думает – о женщине: он знает, что в немногом, что отпущено человеку на тот недлинный его путь, который вечность ограничивает рождением и смертью, – самое прекрасное, самое необыкновенное, что надо боготворить, – величайшая тайна – женщина, любовница, мать: изредка он вспоминает ту страшную, осклизлую ночь, когда его брат Роберт застал его с миссис Елисавет; – он знает, что единственное в мире – чистота. Все же иногда он думает не о человеке, а о человечестве, и ему кажется, что в этой неразрешимой коллизии нельзя жертвовать человеком и единственные революции истинны, – это те, где здравствует дух. – Мир капитана Смита ограничен: вчера на собаках уехали матросы, взбунтовавшись, в надежде пробраться на юг, на Новую Землю, – капитан Смит знает, что они погибнут. Приходит стюарт, говорит об обеде. Капитан заказывает коньяку не больше, чем следует. – Сигара после обеда дымна и медленна. – И там на палубе безмолвствует мороз, воздух так редок и холоден, что трудно дышать, и горит, горит в абсолютном безмолвии сияние, выкидывая земную энергию в межпланетную пустоту.