Тогда, в те дни, к Москве шел, как многие поезда, поезд с полуротой солдат, с винтовками и бомбами. Он пришел к вокзалу в часы, когда лились на землю бочки мрака и медом светили забытые фонари. Люди ждали, что они услышат вой и гуд, и гул небывалой битвы, – Москва встретила морозцем, тишиной и снежком у медовых фонарей на перекрестках. А потом снежок стих, и небо заковалось звездами, колкими, как лед. Полурота выгрузилась на товарном вокзале, и ее сейчас же арестовали, разоружили, распустили солдат без винтовок. Тогда солдаты этой полуроты поодиночке стали собираться к коменданту, – их собралось десятка полтора, – они говорили о пустяках. И один спокойно сказал:
– Сымай револьвер, товарищ-комендант! Где ключи от цейхгауза? Степан, стань к телефону…
Коменданта убили его же револьвером в его камере, он долго лежал на цементном полу, руки назад и лицо в луже крови. Вокзал был пуст, во мраке и в семечках под фонарями, под фонарями же висели воззвания и приказы:
– «Вся власть Советам!» – «Да здравствует Учредительное Собрание!» – «…дабы они имели возможность получать хлеб, не стоя в городе в очередях», – «Сов. Солд. Деп…» – «Викжель нейтрален!»
– и сбоку карандашом:
«Митька Пугин вор!..»
У коменданта, у того, что лежал в крови, в кармане на веревочке была печать, и в столе солдаты нашли ключи от цейхгауза. Кое-где на скамьях спали часовые, на подсолнечной шелухе. Полурота вооружилась из цейхгауза, сняла посты, заняла неработающие телефоны и вышла в октябрьские бочки мрака, на пустую улицу к ветру, юркому, как плохие разведчики на фронте, к огромному плакату в ветре и меде фонарей –
«Вся власть Советам!» – Напротив вокзала у пустой пекарни уже становилась на ночь очередь старух за хлебом и для сплетен, для черного жужжания о гибели России, для шепота по подворотням.
Полурота в строю пошла к городу, глухими, переулками. Вдалеке стреляли, отбивал чечетку пулемет, и поэтому кругом в дегтях ночи было могильно-тихо. На перекрестке крикнули из темноты.
– Кто идет?
Ответили:
– Свои!
Тогда из подворотни вышли двое, и этих двоих убили штыками. Так – смертью – шли до новой заставы, менялись: – «Кто идет?» – «Свои!» – убивали быстро и бесшумно. На мосту, у реки, у большой улицы стоял пулемет, и издалека еще крикнули:
– Стоой!
Пулеметы собирались стрелять. Опять сказали свои, и один – офицер Герц – солдатом – на смерть – пошел к пулеметам, чтобы его провели в штаб «за инструкциями»: своею смертью он давал время пройти остальным, – его повели переулками, провели проходными дворами; в доме, в махорке и огрызках хлеба, в грязи и тесноте, на полу и на столах спали, под лампой спорили, из окна было видно зарево над Никитскими воротами. Конвоир пошел к комиссару, ходил долго, но когда пришли обратно, того, кого привели, уже не было: он никуда не ушел, его не нашли просто потому, что никто не догадался порыться среди спящих, а он, дожидаясь, уже неделю не спавший, свалился на свои собственные ноги и уснул вместе с десятком спавших.
Те, та полурота, что осталась под пулеметами, сначала грелась у костра, а потом, потому что тогда, в те дни, в Москве надо было быть честным всей честью каждого и нации вкупе, – те, опять одиночками, ушли в переулки, вновь построились, теперь цепью, и пошли.
Они вышли на набережную. Вода за гранитом была безмолвна, огоньки мачт были огнями в воде, здесь никто не стрелял, – гирляндой ложек меда в бочках дегтя горели набережные фонари. И тогда полурота услышала, как во мраке, на барже, запели о том, что с Нижня-Новгорода собирался стружок, сорок два гребца – старинную песню о волжских просторах и буях, о всей прежней России, защемленной, щемящей, щемимой. Полурота остановилась, никто не знал этой набережной, никто не нашел бы ее поутру, – молчали. Один, бывший на Волге, пополз под гранит посмотреть, нет ли каната, которым причалена к берегу баржа. Другой крикнул, как кричат, дразнясь, на ветлужских:
– Ягор, – подай багор!
Песнь на барже стихла, оттуда крикнули с напускной строгостью:
– Эя! Кто там озоруя!? – кто канат воруя?
Долго была тишина, и тогда – один за одним – полурота полезла по канату на баржу. Было безмолвно, только иногда всхрустывал лед, когда приклады винтовок, свисая со спин ползущих, чертили по нему. Баржа была темная, загружена дровами и бревнами, у избы горел на жаровне костер, сидели двое – мужик лет сорока, бородатый, как Муромец, и старушонка в черном. Варили похлебку в котелке. Мужик не удивился, когда сразу вокруг него появился десяток солдат.
– Ночь-то какая, – сказал он, – все слушаем, все палят и палят, прямо Куликова битва! Садитясь, погрейтясь, – здесь у нас вы первые гости, все забыли, хозяина второй месяц жду, убег, – на зимовку стали… Мы про учредительное собрание толкуем со старухой, – она бумагу, говорит, положит за Господа нашего Иисуса Христа, по Божьему списку, значит. Дров и воды – у меня сколько угодно, а насчет прочего – не обессудьтя…
Солдаты остались здесь до рассвета, расстилали шинели, грели воду, ели и спали. Соль звезд к рассвету сменилась лыком облаков, повалил снежок, ветер заскреб когтями, более крепкими, чем у сапожника, почесывал белой вьюжкой изморозки. Солдаты спали, шинели примерзали к винтовкам там, где дышали солдаты. И всю ночь у костра со стариком (старушонка, кроме Бога, ничего не знала, толковала: – «Николая отменили, Бога отменяют, – что же осталось?..» –) толковали солдаты о земле – о земле, о суглинке, о супесях, о черноземе, о лесах и болотах, и было совершенно ясно, что земля окончательно не реальность, а некая метафизическая вещь, – и что эта нереальность – огромная, мшивая, болотно-лешачья, страшная, старая стократ более, чем старушонка с Богом, Христа-ради попавшая на баржу – эта нереальность своей собственной персоной припожаловала на баржу послушать спор о самой себе; все это было потому, что спорили не о «наделах», не о «долях», не о «клинках», – а о силе земной, о правде земной, о горе земном, о русской земляной душе; и госпожа земля – или бабища – с такими всяческими качествами и буераками, и окружностями, что в ней можно было найти «попову собаку», с сестрами-трясовицами в болотах подмышек – так степенно расселась на барже, всех придавила всякими своими правдами, и из-под нее торчали: и костришко на железном листе, и котелок, и свет от костра, и солдатские шинели в винтовках; бабища села задом ко Кремлю, видному вдали за медами фонарей, – лицо бабищи было здесь, у костра, оно было очень довольно, дремучее, в бородавках, в слизлых морщинах, губа на губу, полузакрытые глаза в довольстве, из носа и изо рта сопли и слюни, – и пахнула бабища всеми земными потами. Солдаты хотели причесать эту бабу, они шли за нее умирать; и вдруг бабища странно ощетинилась, у нее вырос волчий рот, – как у волков, когда они злятся, бока губ поднялись, оттуда выглянули белые волчьи зубы и черные десны, – глаза стали желты и остры повольчи, – и бабища лязгнула зубами – впрочем, многие солдаты спали с винтовками в руках, примерзая к винтовкам, вмерзая в шинели, в этих октябрьских дегтях. Рассвет стал черпать из Москвы-реки воду, чтоб разводить чернила ночи на дневную муть.