Вчера Владимир говорил, что иссякает хлебный запас, – я предложила перейти на паек, – он упрекнул, что я много ем. Что мне ответить? – Сегодня утром проснулась, когда всем домом ходили доить корову, лежала и думала.
Утром копалась на огороде, – ветерок веет, резала крапиву для коровы. Потом доила корову – училась. Сейчас – обед, – и после обеда пойду в Расчислово, за 15 верст, за картошкой. Жизнь упрощается до удивительного. Ничего, кроме картошки. Город – это большая деревня безлошадных. Мы сеем просо и картошку – это исполу у крестьян, а рядом за домом будет огород. Все говорят и заняты – посевами, картошкой, свеклой, луком. Об огороде же я думаю хорошо, потому что хорошо рыться в земле. Доктор Казаков пашет на сыновьях, а жена его перестала ходить к нам – завидует нашей корове! Времена!
Пойду в Чертаново – в поле, полем над Окой. Хорошо. Я исходила этой весной весь уезд, собирала дань с пациентов мужа, просо и картошку для посева. Третьего дня, насчет проса, я ходила в Кашперово. Какая красота и радость! Ночью я проходила через речку Кашперовку, через парк помещичьей усадьбы, по сгнившим мосткам. Квакали лягушки, пахло цветущей ивой, светила луна. И совсем не странно, почему не вышел из темного дома Евгений Онегин: тот ветер, который опеплил помещичьи гнезда – конечно, прав, дикий, скифский. Из пепла выросли новые лопухи. Кашперовы едят грачей, грачиные яйца, крапиву.
Вчера я вернулась из Расчислова. Шла над Окой и размышляла – о себе, о делах, о людях. Расчислово на горах – совсем дикое село с плетнями, с вишневыми („вышневыми“) садами. Грязь, дикость, нелепость – всегдашнее; думала о том, что страшно в России – еще идолопоклонство, зверство, людоедство, дикость, глупость. Это одно, от этого одиноко. А еще – чего не поймешь – наше русское, за что люблю Россию – половое, инстинктивное (темное ли? – светлое?), кровь, – от этого мы пьянеем в пожары, от этого мы грустим, скулим зимними сумерками, от этого, не помня и не понимая, мы можем убить человека.
В Расчислове была у Росчисловского. Весь сад, вишневый, в цвету. Сумерки. – Кудахчут куры. Воздух золот. Жужжат шмели. Пахнет навозом, сестра хромая, обессилевшая, трусит овес, для посева. Я знаю все о Росчиславских: – и Дмитрий, и Мария, последние оставшиеся, гордо несут свое бремя, молча, гордо молчат о всех пощечинах, что уделила им жизнь. Не весело им, как и мне. Потом пригнали стадо: пыль (золотая), шум, крик, блеяние. А на задах, за стадом, за полями – Ока, луга и дальний колокольный звон. Дмитрий Юрьевич был в поле, пахал яровые, вернулся, тащась за плугом, – худой, как его лошадь. Ворот расстегнут, и ключицы и мышцы на шее – наперечет. Ноги подогнуты в коленах, как у мужиков, и сквозь ситцевые штаны остро торчат коленные чашечки. Прошли на террасу, огня в доме не было, во мраке ели щи из крапивы и овсяную кашу, без хлеба. Дмитрий Юрьевич ел очень много, был хмур и молчалив. Сестра после ужина ушла спать на двор, к скотине, чтобы сном караулить скот. Уходя, она отозвала меня в сторону, сказала смущенно:
– Пожалуйста, если брат предложит вам сыграть в шахматы, – проиграйте ему. Пожалуйста, – иначе он будет мучиться… Пожалуйста!..
Я не умела играть в шахматы, и Дмитрий Юрьевич мне не предлагал. Мы сидели на ступеньках террасы. Запах навоза прошел, пахло вишней.
– Вы хотите спать, Дмитрий Юрьевич, – сказала я.
– Да, хочу, – ответил он сумрачно и замолчал. – Но я с трудом сплю ночи. Я пришел сюда, и мне все время кажется, что теперь восемнадцатый год, когда я ушел отсюда… Тогда громили усадьбы, – я ждал…. Поджигали все на рассвете, – выработалась привычка не спать ночами…
Дмитрий Юрьевич замолчал. Я тоже молчала.
– Знаете, мать тогда, – заговорил он, – каждый раз ложилась спать на новом месте, кричала во сне, – представлялось, что – пришли. А однажды приползла, – понимаете? – приползла ко мне и просила спрятать ее, – хотела жить, плакала, и руки тряслись, как у убийцы… Я понимал – стихия, человеческая лава, ничто не поможет, и я ушел. А она не понимала и осталась… – Помолчал. – Вы знаете и о матери, и о Марии, и о коммуне, и о Елене… Мало что скажешь к этому.
Дмитрий Юрьевич замолчал, свернул цигарку, ушел в дом закуривать от светильника, – опять сел на ступеньку, склонил голову.
– Глупо, очень глупо, – заговорил он, – старые привязанности, земляная кровь. Надо было бы бросить все, навсегда, – но вот вернулся. Нелогично: мордовали меня и моих всех все, кому не лень, – а я был в Красной армии, убивал своих братьев, – потом подталкивал своими плечами стальные паровозы, чтобы шли, – и всегда был с Россией, с революцией. Иначе не мог. Но русский народ – не люблю.
– А как же жить тогда? – спросила я.
– Работаю ка-ак собака и грызусь со всеми как вол, – сказал злобно Дмитрий Юрьевич и помолчал, бросив далеко в кусты папиросу. – Но – хорошо. Я заплатил за все, за всех, за моих отцов, за мое детство, за университет, за крепостное право, за привилегии, – я теперь никому ничего не должен, – без долгов!.. Но я никому ничего не дам и в долг. Будет. Осенью я куплю пуд керосину, вычищу от мух лампу, обложусь книгами, и дорогу от моей усадьбы заметет снегом. К черту! – до весны. А там опять за плуг. Через пять лет я буду иметь образцовое хозяйство. Знаете, – бросьте в лесу кафтан: волк пройдет, не тронет, – медведь пройдет, не тронет, – стервятник пролетит, не тронет, – пройдет человек: – украдет. С людьми дела иметь – не желаю. Будет! Никому не должен.
– А Россия? – спросила я.
– А черт с ней, с Россией! Пусть, как хотят. Я знаю только одно, что Россия была дика, безграмотна, свирепа, ужасна – не потому, что у ней было дикое правительство, – а потому что девяносто процентов России жили на границе умирания с голода, ту же корову подвешивая по веснам, чтобы помочь ей стоять. Я ем крапиву и мне – огромный труд пройтись в парк лишний раз, без дела я не пойду, не то, чтобы прогуляться; я все время хочу спать, у меня в доме нет чернил, а книги в пыли. Крестьяне, единственная реальная база, сейчас платят налогов больше, чем до войны, стало быть, они не могут выйти из скотьего состояния… Россия вернулась назад к дикарям, ровно на столько, на тот процент, который показывает потерянное нами количество богатств, сломанных человечьей глупостью и расстрелянных пушками за эти годы: поэтому закрываются школы, больницы, агрономические пункты – даже те, что возникли двадцать лет назад. В этом никто не повинен, это несчастье республики, – но этот закон так же категоричен, как то, что человек не может сделать, чтоб ноги у него росли из подмышек. – Росчиславский помолчал. – Нет, я неправду оказал, что черт с ней, с Россией!.. Через пять лет у меня будет образцовый хутор, это та лепта, которую я дам России, потому что только труд и богатства спасут Россию. Но я никому не должен. Это две мои заповеди.