Так рассказывал Росчиславский о Марье-табунщице, – и, говоря о ней, он был ближе к тому неосознанному, что лежало в нем: он не умел рассказать, что Марья, которую он встретил зимой, в снегу, в морозе, – никогда не рисовалась, не представлялась ему зимней, всегда около нее возникали туманы июльских лугов, месяца рождения, головы коней в покое ночного, когда не мешают оводы. Он не думал тогда о том, что вдалеке горит красное зарево завода, – и не вспоминал, что жизнь его была точной и пропахшей, как его портфель. Он не вспоминал, но если бы вспомнил, ему бы стало грустно, как при мыслях о детстве, – если бы вспомнил о поокских из раскопок каменных бабах. Ему было бы неожиданно-странно, если бы ему сказали, что – вот кругом много девушек, у него есть связь с хорошей, умной, культурной женщиной – что он любит, влюблен, мечтает – о Марье-табунщице, о ее страсти, об этой страсти в лугах, в ночи, там, где камень, который грызут люди от зубной боли…
…Потом Росчиславский замолчал о Марье-табунщице, – он никому не рассказывал, что, как – –
– ночь, мороз, зима, декабрь. Звезды кинуты щедро, не жалко их, и свечой из-за леса поднимается красный уголь месяца. На поляну пред сторожкой из окна идет мирный свет. Месяц ползет все выше, зеленеет, – тени сосен синеют парчой, снег под луной лежит бархатом, – какому нечеловеческому деспоту понадобилась такая красота! – В избе у Елепеня на полатях спали детишки, на кровати заснула жена, принесшая уже тринадцать человечьих душ на этот свет, из которых уцелело пять. Елепеня не было дома, – и на соломе на полу, под образами, не раздеваясь, в тулупе спал Росчиславский. В избе было душно. Не спал в избе за печкою в закуте – один лишь поросенок, он выспался за сутки мрака. И тогда отворилась с мороза дверь, босой прошмыгнул Андрюша, прокрался к Росчиславскому, потряс плечо, сказал в жутчайшем безразличьи водяного:
– Андрея, встань, Мащуха кличет, – а я здесь посплю…
В землянке на окне горит свеча домашнего литья, окно в снегу, через него ничто не видно, и свеча горит алмазами. И Машуху сразу не увидал Росчиславский, – она на печке, и у Машухи губы, как у зверя. Машуха спрыгнула проворно с печи, задрались юбки. – Машуха дышит тяжело, как лошадь, вывезшая в гору воз, – и губы у Машухи теплы и мягки, как у лошади: – – древний хмель, что изъел червями каменных поокских из раскопок баб, вздохнул в избе, погасил свечу, – и во мраке, в голове у Росчиславского, в избе, от грудей, губ и колен Машухи – те пошли июлевы туманы, табуньи, сенокосные, болотные, туманней и белесей, чем сама июнева ночь, – поэту можно вспомнить о зареве завода над Окой. И Машуха шепчет:
– Лезь на печку… – –
(В эти дни пришли письма к Андрею Росчиславскому от брата Юрия Георгиевича, где брат писал о волках.) – Андрей Росчиславский оставил после себя записи – –
«На масляной неделе в Коломне в кинематографе Люляева остановился зверинец. Я ходил туда. На базарной площади были карусели, играли гармонисты, толпились около люди, гимназисты, мужики в тулупах, бабы в красных овчинах и зеленых юбках. Тут же на двух столбах была единственная и вечная – афиша о зверинце:
...Проездом въ Городъ остановился
– ЗВЕРИНЕЦЪ –
Разнiе дикие звери под управленiем
Васильямса.
А также
ВСЕМIРНЫЙ ОБТИЧЕСКIЙ обманъ
ЖЕНЬЩИНА-ПАУКЪ
На афише были нарисованы – голова тигра, женщина-паук, медведь (стреляющий из пистолета) и акробат. Афишу мочили многие дожди. У карусели выли гармошки и бил барабан, овчины толпились, луща семечки и наслаждаясь; на конях, на каруселях ездили, задрав ноги, парни; девки плавали в лодках; в одном ларьке продавали оладьи, в другом – зеркала и свистульки. Площадь была велика, и шум от каруселей казался маленьким.
В доме гражданина Люляева был когда-то общественный клуб, выступали заезжие фокусники, бродячие актеры и местные любители. – На лестнице горело электричество, были развешаны картины зверей, толпились мальчишки, – в дверях сидел хозяин зверинца Васильямс, в матросской рубашке, никому не доверял получать деньги, мальчишек бил по загривкам, но иногда и прозевывал счастливца, и тогда тот, сияя, пролетал у него под локтем внутрь; лицо у Васильямса было доброе, с ним можно было торговаться о плате за вход. – Там, где раньше сидела публика, наблюдавшая за фокусниками, хлестнул по носу скипидарный запах зверей, звериного пота. Здесь было целое сооружение, учиненное заново: по стенам стояли клетки с попугаями, орущими неистово, – с безмолвными филинами, немигающими и такими, как чучелы, – на пустой клетке было написано: „пингвинус“; серия ящиков занималась кроликами, очень похожими на тех, которых продают ка базаре; в двух клетках сидели мартышки, в ящике, в сено прятались морские свинки; в клетке, разделенной на десяток отделений, чирикали – щеглята, синицы, зяблики, гаечки, трясогузки, чижи; в круглой клетке сидел орел, совсем полинявший. Электричество светило неярко; там, где была сцена, был устроен тир: на стойке, обтянутой красным коленкором, расставлены были – чайный сервиз, самовар, гармошка, галстук, пенсне, – каждый мог испробовать счастье, стреляя булавочкой в вертящийся диск. – Женщины-паука не было, – ее показывали через каждые полтора часа на пять минут. Народу в зверинце было немного. – В той комнате, где бывало фойе, – были большие клетки; в одной лежал кривой медведь, – кривой, усталый облезший, в войлоке; в другой – метались два шакала; тигра, нарисованного на афише, не было; но в углу, в медной клетке, плохо освещенной, – был волк; волк был невелик, но стар и убог; клетка была маленькая; волк бегал по клетке; волк изучил клетку, – он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина, – исчезая в тень клетки и возвращаясь в свет; потом он остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро, устало, исподлобья и тихо завыл, зевнул; – волк был беспомощен, страшный русский зверь. В зверинце было немного народу, и больше всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в зверинце Васильямса.