Пока всего доброго, славный мой попутчик.
Пишите.
Тезка».
Письмо принесли утром, за работой. Прочитал и понял, что с этой попутчицей мои пути – никогда уже больше не сойдутся, что и Ольга, и Замятин, и Федя, и я – плохие мы психологи, – что не так уж страшно, что растут мои полки лет и книг и что скучно бывает беречь кувшины мозгов… А рыжую девушку – из того шпального девятнадцатого года – простит Бог!
И тогда я думал – вот о чем –
– – мой товарищ, писатель, старик, одинокий человек, оторвавшийся от этих наших дней, донашивающий пальто, сшитое в девятьсот десятом году, небритый; в его комнатке, бывшей ранее мастерской художника, на чердаке, горько пропахло старческой псиной, от девятнадцатого года застряли в комнате нищета, убожество, грязь, сбитые валенки, махорка, – как в нем, в человеке, застряла от того же девятнадцатого года – старческая чудаковатость, придурь. Его, этого моего друга, все забыли, – я остро присматривался к нему.
И вот было сентябрьское утро, моросил дождь. Он проснулся и встал со своей койки, пропахшей человеческой нечистотой» еще до рассвета, в тот час, когда люди, недосыпа, всегда чувствуют себя несчастными. На спиртовке он вскипятил себе чаю, пил не спеша и потом, надев свое многолетнее пальто, пошел вон с чердака. Он никогда не спешил, переулочками он вышел к трамваю и с первым трамваем, 4-м номером, поехал на Ярославский вокзал. На первом дачном в мутном сиротстве сентябрьского утра он приехал в Лосино-Островскую. Там прошел он дачные поселки, перешел речушку, прошел деревней, – ушел в лес… И там в лесу он раскладывал костер, сырые сучья горели медленно, дымили, чадили, убожествовали. Там в лесу против костра стоял высокий старик, небритый, нечистый, в пальто, посеребревшим от времени на локтях и у карманов, – стоял очень долго, неподвижно, сгорбившись, руки в карманы, смотрел упорно в огонь, – пробовал было сесть у костра, но земля была сыра и холодна. Мимо проходили мальчишки, что собирали грибы, он не замечал их, они кричали:
– Эй, старик, ты что – колдун, что ли?
Постояли, посмотрели и пошли, – и, когда они уже скрылись, он, старик, сказал, полагая, что говорит им; – сказал тихо, любовно и хорошо:
– А я, детишечки, думаю, выдумываю… Так-то, ребятки…
Лес был помят сотнями тех, кто перебывал здесь за лето и годы, валялись консервные коробки, и у самого костра поблескивало бутылочное разбитое дно, деревья – ельник – стояли мокрые, затихшие, серые, дождь то переставал, то закапывал вновь, облака уничтожили небо и просторы. Костер горел скверно, не мог разгореться, коптил.
Старик вернулся домой в сумерки, опять медленно шел переулочками, и дома, у себя на чердаке, не спеша растапливал железку, не спеша грел чай и вчерашнюю кашу. Пообедав, он лежал на кровати, прикрывшись тем же – промокшим – пальто, в котором был весь день, на ноги надел разбитые валенки, – читал старую толстую книгу: единственная электрическая лампочка на длинном шнурке с потолка была приспособлена так, что она вешалась и над кроватью, и над столом, и у железки. Это был седьмой этаж, где жил старик-писатель, и сюда не доходили уличные шумы.
К полуночи он отложил книгу, перевесил лампу от кровати к столу, с одного гвоздика на другой, вынул из стола толстую папку, разложил рукописи на столе и на новом листе, где наверху в углу стояла цифра страницы – 437, – стал писать, продолжать свой роман, почерк его был старчески крупен и неразборчив.
Он писал:
«… была весна. День шел к вечеру. В лесу не смолкли еще кукушки, но запел уже соловей. Из лесу пахло ландышами. Под горой протекал Днепр. Анатолий приехал на челне из-за Днепра и поднялся на гору, когда вдали за горами уже поднималась огненная луна. На условленном месте Лизы не было. Анатолий сломил старое дерево, разложил костер и лег около него. Костер загорелся быстро, палевыми огнями, в черное небо полетели золотые искры. Днепр потонул во мраке. Анатолий лежал против костра, смотрел на огонь и думал – о весне, о молодости, о Лизе… Надо было сегодня встретиться во что бы то ни стало, челн ждал под обрывом. И тогда неслышно к костру подошла Лиза, в белом платье, сама молодая, как весна. Красные отсветы костра делали ее смуглое лицо» – –
Написав этот абзац, старик задумался, опустилась рука с пером, глаза стали пустыми так же, как днем в Лосино-Островском лесу, – пустыми и беспредельно-добрыми, милыми, всепрощающими, – а рука с забытым в пальцах пером была старческой, морщинистой, неопрятной, с грязными ногтями и с грязью, въевшейся в поры. Под дешевой электрической лампочкой на столе, рядом с рукой и рукописью, лежал черствый огрызок черного хлеба. Этот старик, мой друг, писатель, не был талантливым писателем, революция его не печатала, – он писал только для себя, в стол для смерти…
…Вечером я прочту этот мой рассказ Ольге и Феде, и пусть они скажут мне, правильно ли сделал я, расплескав мое тесное время этим рассказом. Я же – сказал уже, что словами – беременею я и – можно орать, как закричала бы, должно быть, кошка, если бы ей не дали возможности найти темного угла, чтобы разродиться – –
24 дек. 1924.
Ветры дуют с моря. Ветры дуют в море.
Всегда можно сказать о людях, что они просты, – и никогда нельзя говорить, что просты люди. Эти люди были строги, молчаливы, медленны, – были просты – как просто море. Они знали, как знают от детства мать, что такое вооруженные мачты с реями и мачты – сухие, – что такое трембака, бригантина, бриг, барк, фрегат. Они умели их водить по морям, по ветрам и против ветров – от тримунтана на ливант, от острии на пунентий. И очень знали, когда с Азии дует широкко, а с Европы маистра (так называли они осты, зюйды и норды, – и ветры с этих сторон). Они очень знали соль моря. Знали, что значит «в море», сиречь в шторм, когда надрывается гупошлеп, сиречь ветер, – что значит тогда лазать по вантам и путаться в такелаже. По той земле, где жили они, прошли многие народы, и никто не знал, чья кровь осталась здесь, на этом каменистом берегу, в поселке, откуда мужчины шли только в море.