Том 2. Машины и волки - Страница 145


К оглавлению

145

– О!..

Раз пять батько сказал удовлетворенно и веско:

– Это ты правильно про нас, я тоже так понимаю… И что же – все Европа знает?!. О!..

И американец закончил – это и есть ключ рассказа – заявлением, чтобы батько отдал ему в володение уезд, в полное его правление, дабы мог он на людях, практически проверить свои анархические, крепко выверенные в Америке, законы.

Вот и все. Батько сказал: – О!.. – выпил стакан водки и крикнул в коридор: – Вестового!

Потребовал карты, бумаги, писаря. На картах отметили границы нового – не государства, а… кабинета для научных изысканий анархизма. Батько был очень бодр и весел. День был пасмурен.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Конец, – рассказу конец.

Он очень прост. Это – факт. Махно отдавал целый уезд анархисту Волину на предмет изучения анархизма. Этот уезд надо было бы назвать – кабинетским…И еще факт: анархист Волин, приезжавший к Махно из Америки, был убит Марусей – неизвестно почему…

Бывают по веснам утра: солнце во мгле и нет холода после ночи, только сырость, туманность, – над миром тишина, тревожный полусон, мир притих и только грачи кричат, – это ночь (и зима) борются с днем (и весной) и стали на бивак в борении, – точно так же, как огонь на маяке в Одессе виден только ночью и тогда невидно море, – днем же море огромно, и неприметен, ненужен маяк.


Москва, в Долгом, 16.

29 апр., 924.

Расплеснутое время

Жизнь очень напряженна. Человеческий мозг, как кувшин с водой, может наполняться только до пределов: иначе польется через край; и огромное счастье не иметь на столе блокнота, где записано: «рукописи в «Круг», позвонить курьеру», «в пять А. Б., приготовить книги», «в два позвонить Дикому», «предупредить Всеволода». Дома все знают, что до четырех «нет дома, кто спрашивает?» – потому, что я сижу за столом, иначе невозможно, – надо прятаться даже от звонков. Но в семь всегда надо выходить из дому – для встреч, для театра, для заседаний и споров, – это счастье, если ляжешь спать в два. И это несчастье, если надо днем пойти в редакцию за гонораром, в район за паспортом или о подоходном налоге, – день погиб: время чрезвычайно тесно, а мозги, как кувшин с водой, надо беречь, чтобы не расплескать мысли. Необходимо писать, словами и образами можно беременеть и – можно орать, как закричала бы, должно быть, кошка, если бы ей не дали возможности разродиться, и поистине по-кошачьи надо иной раз кричать, что «нету дома, снимите телефонную трубку!» – Чтобы писать – надо никуда не спешить и беречь свой кувшин мозгов, не расплескать. И книжек на полках растет все больше, по полкам книг уползаешь все выше, где все начинает одиночествовать, – да ползешь и по полкам лет, волосы уже не рыжие, не ражие, выцветают. Всякая жизнь однообразна, и у меня такое же, как у всех, однообразие.

Приехал из Питера Замятин. Обедали, собрались в театр. Евгений с репетиции (приезжал смотреть, как ставят во Втором МХТ «Блоху») заезжал в Современник, привез оттуда мне письмо, присланное в адрес редакции (когда собрался я уже из дома, звонил Рукавишников, с ним давно мы затеяли переписку с Хлебного на Поварскую, причем Хлебный переселялся в Испанию, а Поварская на Шпицберген, где был я по осени, и решить мы в письмах хотели истину шахматной игры, переплетенную в гофмановский переплет последней – прекрасной – Любви); Евгений передал мне письмо, я положил его в карман, решив прочесть потом; Замятин и я, мы пошли в Художественный на «Ревизора», в антракте Евгений пошел за кулисы, а я остался, чтоб прочесть письмо.


Вот оно:


16/XI-24 г.

Читала Вашу книгу «Былье» и вспомнила 19-й год, мою поездку за хлебом и знакомство с Вами. Помните телячий вагон, Вашу поездку за хлебом и девушку с рыжими волосами. Вы, кажется, не знали моего имени и называли меня Тезкой. Помните Ваши настойчивые и упорные желания, которые я не хотела исполнить. Вначале я ведь ни капельки не боялась Вас, и мы бродили далеко, далеко по полотну железной дороги. Гуляли, болтали, лежали на Вашей шинели. Вы мне рассказывали о чем-то красиво, красиво, и мне хотелось бесконечно слушать. Обратно ехали на станцию на площадке встречного поезда, тесно прижавшись друг к другу. Тогда мне приятно было чувствовать мужчину сильного, страстного… Вы же, надеясь, верно, что я уступлю, чем дальше, тем упорней настаивали…

С тех пор прошло пять лет. Я изменилась так, что Вы едва ли, встретив, узнали бы. Много пережила, стала опытной и поняла, что Вы поступили великодушно. На свете столько зла и насилия, что теперь я оценила Вас. Я ведь была наивна и беззащитна, и стоило Вам приложить побольше усилия, чтобы оставить ужасный и вечный след на моей душе. Но вы не сделали этого. Благодарю.

Теперь у меня просьба к Вам: укажите возможность достать «Голый год». Я искала и в К. и в Я., но нигде не нашла, здесь книжные рынки очень бедны, и из Ваших книг, кроме «Былья», ничего нет. Хотела бы знать, в каком журнале Вы сотрудничаете. Видела Вашу фамилию в «Русском современнике», но это было еще летом, так что теперь не знаю в какое издательство писать.

Простите за непоследовательность мыслей и фраз. Но я пишу между делом – тороплюсь на поезд. А потом, вообще, человек страшно непоследовательный. Если надумаете написать, то вот мой адрес.

Чувствую, что надоела Вам, а потому спешу кончить.

Валентина-Тезка

P. S. А все ж таки напишите мне, я буду ждать».


Прочитал и вспомнил девятнадцатый год, шпалы, степные ночи, рыжую девушку со стремительными движениями. У меня в кармане лежал документ: «рабочий-наборщик Коломенской типографии», – липовый документ, – но я ехал с коломенскими рабочими; тогда откупались целые вагоны и они аргонавтили по степям за пудами ржи в войнах с заградительными отрядами, – и соседним аргонавтским кораблем был вагон иваново-вознесенских ткачих; я был уполномоченным нашего вагона, уполномоченной ткачих была рыжеволосая девушка, и вскоре узналось, что она такая же «ткачиха», как я «наборщик»: она только что окончила гимназию, собиралась – или в Москву на курсы, или в село в учительницы. В памяти моей не сохранилось, чтобы я добивался ее так, как написала она в этом письме, мы все тогда были в полубреде и за гомерическими матерщинами в борьбе за кусок хлеба, за мешок муки (под тяжестью которого до слез больно подгибались ноги этой рыжеволосой девушки), а мы только двое в этом человеческо-волчьем бреду были одинаковы по происхождению и культуре… Прочитал письмо, думал, как далеко ушел от меня девятнадцатый год, когда я в безвестности писал первые свои рассказы и жил рядовым мешочником, – решил, что этой девушке напишу письмо, правда, решил чуть-чуть спровокатить, чтобы вызвать ее на откровенность, чтобы узнать чужую жизнь. Показал письмо Замятину, он говорил лирические слова о женственности и о лирике женщин, предположил, что эта девушка хочет в письмах рассказать мне, далекому, о себе и что у нее какие-то горести. Мне приятно было так думать, как думал Замятин, и приятно было его слушать. Весь тот вечер я вспоминал рыжеволосую девушку и думал о девятнадцатом годе. И всем показывал это письмо, потому что, в сущности, в моем «разнообразии» бытия, в том «кувшине», который нельзя опрокинуть, – и очень большое однообразие, и всегдашняя радость все расплескать.

145