– Они мой батюшка… Они то ничего, совсем как умные, – а то находит на них, находит, находит, находит, – бегают ото всех, огнем балуются и кур, петухов, телят там режут, режут и смотрят, как кровь течет, – а как побежит петух без головы – нет им большего удовольствия. Два раза село поджигали, у всех на глазах, – ну общество порешило его посадить на цепь, – как я родилась, он уж сидел…
На этом месте ее рассказа каждый раз острили, что-нибудь такое:
– Эге, матка, значит, к нему под цеп лазила, – и девка откликалась спокойно:
– Матушка моя умерли, когда мне десять лет было. С батюшкой они дружно жили.
Человек тот, что был на цепи, давно, должно быть, утерял все человеческое; он сучил под себя ноги, прекрасными своими глазами смотрел бессмысленно и безразлично. Те, что пришли его смотреть, осматривали внимательно, серьезно, не спеша, как рассматривают новую лошадь, или плуг, прежде чем составить о них мнение, – потом молча уходили.
…Над землей проходила ночь, шла, как день, лентяем, – и была добродетельна, как задремавшая в возу на ярмарке девка – хорошая будет ярмарка! Лаяли над селом собаки, не видно было в темноте протоптанных троп, и тонула нога сладостно и неизбытно в грязи, как резина. Месяц не был уже ледяным, не был леденцом и стал простою медовою сладостью: та добродетельная девка пред ярмаркой должна уметь хорошо смеяться!..
…Из Босфора корабль вышел с тем расчетом, чгобы принять лоцмана (пилота по-английски) на рассвете и рано утром прийти в порт Одесса. У Золотого Рога с корабля сошли все, кто был в котелках, французы и англичане, – в котелке на корабле остался один американец, в круглых очках, заморенный, похожий на ученого и обезьяну одновременно (что, быть может, потому, что все ученые всегда изобретают обезьян, прародивших человека, что, конечно, прекрасно). Корабль шел со спущенным флагом и без огней, капитан не сходил с мостика, не околачивался в фюмерне и мало пил виски. Матросы на кубрике собирались кучками, как грачи в России перед отлетом, толковали весело о новой земле, где они побродят, покутят и повеселятся. День был синь, просторен, и море и берега изливали изумруды, – а корабль был – вот эти сталь, дерево, канаты, краски, свинченные и ползучие по воде, – был, как всегда, будничен и сер, и безразличен, куда ему ни идти и где ему ни грузиться и ни ремонтироваться. А к вечеру похолодало, сначала показались звезды, а потом облака, – а потом к заполночи на корабле загудела сирена, – от воды за бортом струйками, а вдали полчищами стариков поползли туманы. И лотом измерили глубину морскую, чтобы знать, на каких цепях кинуть якоря. Имя кораблю «Speranza». Ни одного русского на корабле не было.
Вечером на кубрике собрались матросы, в мрак полетели искры их трубок, в матросских – с кубрика – разговорах – о той таинственной земле, о прекрасной земле, что лежала в пяти часах хода отсюда, – там в тумане, о прекрасной земле, где революция. Потом матросы говорили о любви и о любовях всего мира, и когда говорили, каждый ощущал свой кошелек с шиллингами в правом кармане брюк. Матросы сожалели, что никто из них не говорил по-русски.
В фюмерне, как все дни, сидел над бумагами американец, читал, писал и чертил диаграммы, – и потому что шепотом – никто не подозревал, что говорил он по-русски. Он был молчалив, он, когда не сидел над бумагами, подолгу стоял на спардеке, смотрел вперед и смотрел так, что глаза его ничего не видели, – тогда голова его влезала в плечи, он боялся, что мысли его задавят, и черные английские усики бегали, как тараканы, в несказанных речах.
В туман американец пришел на кубрик. Матросы предложили ему сесть на канаты, это было лучшим местом. Матросы лежали на железе палубы. Матрос говорил:
– Мне надо знать только несколько слов – «сколько стоит», «любовь», «здравствуйте», «как пройти», «спасибо» – и я чувствую себя в чужой стране, как на родине. Я имею все – любовь, путь, и я вежлив. Но в России я должен еще знать слово – «брат», «братья»… – Матрос говорил по-английски. И американец сказал:
– Я могу научить вас этим словам. Я умею говорить по-русски, о, я хорошо знаю по-русски… И вот через часы, когда растает туман, на холме мы увидим прекрасный город. И нас встретит красный маяк, он все время умирает, умирает и возрождается вновь. Прекрасно… Слушайте о России, – она огромна, она победит мир, в ней свобода и в ней живут мужики, – это совсем не то, что наши американские квакеры. И любовь там – слово любовь – это самопожертвование, это подвиг, это страдание. Надо ставить опыты, опыты анархизма, чтобы ими взорвать мир… – американец заговорил надолго, первый раз на корабле, матросы-джентльмены слушали не перебивая; но когда американец задержался на минуту, матрос сказал вежливо:
– А позвольте тогда узнать слово, которым определяется та любовь, ну, словом, в публичном доме. Вы должно быть, русский?
Американец поднялся с канатов, голова его ушла в пальто, он молча пошел к лесенке с кубрика, поспешно на ходу сказал:
– Такого слова на русском языке нет! В России за любовь убивают и умирают!
…Корабль простоял полсуток в тумане, и был закат дня, когда отгремели якорями цепи и стихла сирена. Корабль прогудел, радио кинуло весть о широте и долготах, капитан вышел на свой мостик. Американец сидел за бумагами, он не спал ночи.
И не перед рассветом, а к ночи пришел катер с лоцманом, – и не в рассвет, а ночью пришел корабль в порт Одесса. И долгие часы мигал кораблю красный огонь маяка, умирающий, умирающий и возгорающийся вновь, бередящий, непокойный в своем покойствии. И рассвет встретил корабль и матросов – портом и тихой провинцией, как (матросы не знали этого городка) – как Стерлитамак Симбирской губернии в досках своих тротуаров.