Нонна зачерпнула за бортом горстью воду, попила из горсти.
– Зачем ты сырую воду? –
– Пустяки, то ли бывает, –
и запела незнакомую песню, очень дремучую.
– Что это ты поешь? –
– А это разбойничья песня, сложена по преданию, при Пугачеве… Я о Пугачеве реферат писала, хороший был человек, люблю таких…
– А ты, должно быть, очень на бабку похожа, только времена другие, бабка бранилась – «уу, бурлак, Пугач!»
…Приехали уже поздно. Нонна привязала лодку, вышли из-под забойки, выпрямилась, поправила голос, – и вдруг опять стало ясно, что это Надя, когда-то давно, вот здесь же на забойке, когда на другой день бабушка говорила о кровосмешении… Нонна пошла вперед, привычно, крепкой походкой, красавица, силачка. Домой не заходили, пошли в гостиницу взять вещи, извозчика нанять Нонна не позволила, понесла чемодан на плечах. У дома во мраке кто-то лежал и хрипел. Нонна поставила чемодан и пошла туда, оттуда послышался голос бабушки:
– Э-эх, негодяй, опять надрызгался? Вставай!
Кто-то завозился во мраке, и Нонна появилась не одна: за шиворот она поддерживала сапожника, что жил в спальной бабки, другой рукой взяла чемодан и опять пошла вперед. Ночь была темна. За террасой Волга лежала простором мрака, безмолвием, чуть-чуть лишь плескалась вода у разбитой забойки. И вспомнилось: – –
…Каждую весну, когда слетались все в дом к бабушке, пометы на двери росли на четверть вверх, и росла под террасой сирень и буйничала Волга за забойкой. Там, за забойкой на просторе вод, стояли сотни барж, косоушек, рыбниц, росшив, дощаников, пароходов, – под Часовенным взвозом на баржах была ярмарка, и Катерина Ивановна сама водила туда внучат, в прелести ветлужских крашеных деревянных баб, свистулек, ложек, чашек, коньков (тех самых по Клюеву – «на кровле конек есть знак молчаливый, что путь наш далек!»). От барж рыбьими усами шли канаты якорей, к забойкам от барж и росшив положены были сходни, на которых так хорошо было качаться, – и тысячи людей – бурлаков, голахов, баб, – таскали на спинах тюки с мукою, лыком, пеньками, – крепко пахло там воблой и волжской водой и просторами. Под забойкой бабушки стояли ветлужские баржи с лесом и дровами, таскали голахи и бабы на носилках и катили на тачках один за другим, вереницей – дрова на берег, строили на берегу из них пятерики, целые фантастические домины, где хорошо и с риском быть заваленным, прятались, играя в прятки. Под забойкой все вместе кричали лягушками и визжали, мужчины и женщины, купаясь в мутной воде, и, выкупавшись, обсыхая, ели воблу, поколотив ей сначала по тумбе иль камню. В пивных на берегу и в лавчонках торговали бубликами и – пиво ведь горькое – кислыми щами. На забойке, под террасой буйничала сирень. И вот над этой блестящей водой, над комнями взвозов, над домами и лачугами, над тысячной толпой полуазиатского города – каждое утро поднималось солнце, палящее, золотое, которое раскрашивало небо точно такою же глазурью, какой были залиты глиняные ветлужские свистульки, похожие на петушков. Тогда вместе с солнцем там, под забойками, возникал человеческий гул, кричали грузчики, перекрикивали их разносчики и торговки:
– …сбитень, сбииитень холааоодныай!.. – луку, луку зеленогооо!.. – гудели пароходы и кричали истошно с барж непонятное в рупоры. – А ночами, когда стихала вода и небо размалевывалось по-новому, сначала медленной красной зарей, а потом звездами, – за забойками, в дровах, на земле отдыхали люди и говорили – говорили, каким разбоем привалило счастье денежное Рукавишниковым и Бугрову, рассказывали сказки, говорили – об Имельяне Иваныче Пугачеве (пушка Пугачева валялась рядом на горе у Старого Собора), и казалось иной раз, что Пугачев, Имельян Иваныч, был – вот совсем недавно, ну в позапрошлом годе, – вон там, за Соколовой горой он объявился, позвал пристанского старосту и сказал ему:
– Признаешь ты меня, Иван Сидоров, или нет? –
– Не приходилось мне тебя видеть, батюшка, никак не признаю, – говорит Иван Сидоров.
А Имельян Иваныч тогда – бумагу из кармана и говорит:
– А есть я убиенный царь – император Петр III, – и в бумаге о том написано.
Ну, Иван Сидоров первым делом – в ноги, потом ручку целует и говорит:
– Признал, признал, батюшка, – глупость моя, старость, слеп стал. –
Ну, Имельян Иваныч первым делом говорит:
– Встань на ноги, Иван Сидоров, не подобно трудящему человеку в ногах валяться, –
а потом:
– А теперь сделай ты мне реляцию, кто здесь идет против трудящего народа? –
– Барин у нас, помещик, против трудящего народа, – говорит Иван Сидоров. – Живет он в своем дому и кровь нашу пьет.
– Подать сюда барина, – говорит Имельян Иваныч.
И барина привели, плачет барин, не охота с жизнью расставаться, сладка, вишь, жизнь была. А Имельян Иваныч ему:
– Жалко мне тебя вешать, потому жизнь в тебе все-таки человечья, а ничего не поделаешь, приходится, как ты – барин и помещик. – Сдвинул брови Имельян Иваныч, взглянул соколом, да как крикнет: – Господа енералы, вздернуть негодяя на паршивой осине!..
Поднимался иной раз месяц в ночи, туманил просторы волжские, холодил волжской вольной водой, – с горы сползал запах белой акации, роса пробирала лопатки, и страшновато тогда было подниматься через кубы дров, затаившие в себе дневное тепло, потому что думалось, что – вот сейчас придет Имельян Иваныч, станет и скажет…
…Вошла Нонна и села на барьер, скрестила руки. И тогда тот, чьи даты возникли на этой террасе тридцать лет тому назад, вдруг почуял, что к нему пришла та правда, которая все разводит, как пословица, руками, облегчающая правда: он понял, что жива жизнь жизнью, землей, тем, что каждую весну цветет земля и не может не цвести, и будет цвести, пока есть жизнь – и острою болью захотелось, чтобы здесь на террасе – именно на этой террасе, в забытом городе, в забытом доме, оторванные жизнью, и все же родные, единокровные, – стали его дочь Катюша и сын Анатолий, стали к косяку двери и отмерились бы, и мерились бы так, пока не возрастут, – пусть не будет его, пусть идет новая жизнь!.. И тогда стало на минуту, в этой бодрой отреченченской радости, – больно, потому что все проходит, все протекает.