– Написы, – плиеззай сколей, дологой!..
«Жена заплакала, рассказывая. Анатолий сидел на своем высоком стуле, «Конька-горбунка» он присвоил себе, – Кате пошел Сойер; Анатолий рассматривал картинки, Катерина пошла спать, я подсел на ее кроватку, она рассказывала мне, как 1-го Мая они будут кататься на автомобиле. Анатолий не хотел уходить от меня, – мать ему сказала, чтобы шел – «иначе папа опять уедет», он заплакал и покорно пошел, – «только не уехывай»… И утром, в одной рубашке, голопузый, Анатолий прилез ко мне в постель, лег рядом, вставил в рот незажженную папиросу и «курил». Утром я ходил на село, принес конфет, – детишки встретили на улице: Анатолий взял конфетку и пошел с ней спать…
«Это очень страшно – дети. Их любишь, как землю, как себя, как жизнь. Горькая любовь: у меня сейчас, когда я собираюсь уходить, так же на душе, как должно быть у человека, который захворал раком и может с карандашом в руках высчитать, через сколько недель, часов и дней он умрет… Я хожу по дому, говорю, делаю и ем: не верно это, я здесь чужой… Горькая любовь – дети!..»
Потом этот человек шел полями и лесом, шарил его ветер и закутали туман и тьма, – и там в тумане и мраке пахнуло черемухой и пели соловьи. И из тумана на полустанке выполз поезд. Тогда думалось о – о человеческой лжи и правде, о том, что никогда, никогда человек не может высказать, понять и рассказать себя так, чтоб сам же мог утвердить, что это правда, – а в эти горестные дни расхождения с женой ни он, ни она не сумели сказать друг другу – правды, такой правды, которая свою беду, как чужую, по пословице, руками, руками бы развела, – правды, которая есть и, если была бы сказана, принесла бы покой и оправдание… – Поезд пошел в туманы, и было хорошо, что в вагоне не зажигали огня.
А Москва, которая от дней в этих последних днях апреля несла уже летнее удушье, встретила огнями, шумом тротуаров, смешками в переулке. Трамвай, тоже возродившийся из ледников, тащил медленно, поскрипывая. Дома отпер французским ключом дверь, – комната пахнула нежилым, книги покрылись пылью, хлеб на окне зачерствел. Пришел швейцар, принес пачку писем, – и среди них было одно, денежное, из того старого города, о котором не думалось, забылось, – звал некий антрепренер прочитать там лекцию. Вспомнилось детство, – подумалось, что за все эти годы ни разу не вспоминалось о том городе и доме, – и вот сейчас неизвестно, кто там, – есть ли там кто из родных, уцелел ли дом. В тот же вечер пошла телеграмма о согласии приехать, а через два дня поезд понес к степям, на Волгу, в старый город.
В поезде, в международном вагоне, который шел по разбитым шпалам и мимо по-ледниковых станций иностранцем, – было просторно, неспешно и одиноко, и в одиночестве приходили мыслн о бренности жизни, о проходящести ее, о детях, как земля, – вспоминалось детство, набережная на Волге за забойкой, где подслушаны были разговоры о Пугачеве, те разговоры, мечту о коих воплотил во плоть дней и будней тысяча девятьсот семнадцатый год, – и опять думалось о земле и детях, о годах и пыли лет. За окнами в поезде с каждым десятком верст становилось все степнее и просторнее, – поезд шел в места, где было людоедство: и когда поезд подходил к старому городу, на полустанке мальчишки продавали ландыши, белую акацию и сирень, как в детстве.
Тот, чьи даты сохранились или не сохранились на косяке двери старого дома в этом городе, – не поехал в этот дом, а направился в гостиницу, снял номер и, потому что от гостиницы до старого дома было далеко и неизвестно, кто там живет, не пошел туда в этот вечер, – ходил по бульварчику и смотрел оттуда на Волгу и на волжские далекие просторы под горой,
Утром он пошел в старый дом. Он шел переулками, где когда-то бегал мальчишкой и где проезжали раньше от набережных громовые ломовые, – теперь здесь было пусто, росла трава из камней, а за палисадами, за полуразрушенными воротами и заборами буйничали сирень и белая акация. Людей здесь не было, и каменные лабазы и амбары для муки стояли без дверей, разинутые и пустые, в прошлогодней белене и полынке. От старого собора (как раз того, около паперти которого валялась пушка Пугачева) широким платом размахнулась Волга, вольная и буйная, как каждую весну. И Волга, как переулки у старого собора, была пустынна, безмолвна, – там, где стояли баржи и толпились тысячи, ничего не было, и забойку размыло водой. А когда он, человек, стал опускаться со взвоза, он услышал, как буйно гудит Волга лягушечьим криком, никогда здесь не слышанным раньше, и где-то рядом, забыв про день, шалый от ночи пел соловей. Мостовая на взвозе разбилась, выветрилась.
А дом стоял, показалось, по-прежнему, только та сторона его, где были амбары, развалилась и посыпалась в Волгу; а потом стало ясно, что пепел отошедших лет посыпал и его: не было вокруг него ни одного забора, двор, где стояли тысячи пятериков, уступами шедший к Волге, полег залишаевшей собакой, серый, в белене и полыни. С террасы была сорвана крыша, – но от террасы шло отдохновение: сирени и акации под ней разрослись, выползли оттуда на двор, полонили пустое пространство, буйно, по-весеннему весело. У парадного входа ступеньки крылечка были разбиты и парадная дверь повиснула в воздухе, – он, человек, пошел задней лестницей.
И там, на лестнице в холодке встретился старичок, сапожник за своим ремеслом, с валенком в руке.
– Кто здесь живет? – спросил он, пришедший.
Но старичок не успел ответить: навстречу вышла девушка, очень высокая, сильная, с ведром в руке, – и она сразу напомнила и старый портрет Катерины Ивановны и Надю, – Надю тогда, ту, в юности. Пришедший понял, как бьется его сердце, – пришедший вспомнил Надю и детство, – пришедший не понимал, кто стоит перед ним. Девушка поставила ведро и, легко через ступеньку, побежала навстречу.