Том 2. Машины и волки - Страница 127


К оглавлению

127

…Была ночь. Некульев не дописал тогда письма, свечи запечатлевали новую стеаринную быль на зеленом конторском сукне. И тогда в комнату вошел Коньков с револьвером в руке, весь в пыли, с лицом, землистым от пыли, и Коньков сказал шепотом, как заговорщик: – «Товарищ Антон! Илья Кандин убит мужиками на порубке. В Кадомы, Вязовы, Белоконь пришли разведочные отряды, установить нельзя, белые или красные. Мужики бунтуют!» – – Тогда Конькова Некульев встретил в гусином страхе – с револьвером в руках, и он опустил револьвер, сел беспомощно на стол, чтобы помолчать минуту о смерти товарища. – Но тогда оба они крепко сжали ручки револьверов, тесно сдвинувшись друг к другу: за окном зашелестел десяток притаенных шагов, перезамкнулись затворы винтовок, и вмиг в дверях и в окнах возникли черные точки винтовочных дул, – и в комнату вошел матрос, покойно, деловито, револьвер у него не был вынут из кобуры.

– Товарищи, ни с места. Руки вверх, товарищи. – Документы!

– Вы коммунист, товарищ?

– Вы арестованы. Вы поедете с нами на пароход.

Земля сворачивала уже в осень, и ночь была черна, и волжские просторы повеяли сырою неприязнью. У лодки во мраке выли бабы, и прощались с ними, как прощаются новобранцы, Егорушка и Кузя. Пыхтели во мраке пароходы, но на пароходах не было огней. Сели, поплыли. Кузя подсел к Некульеву:

– Это что же, расстреливать нас везут? – Помолчал. – Я так полагаю, я все-таки босой, прыгну я в воду и уплыву…

Крикнул матрос:

– Не шептаться!

– А ты куды нас везешь, за то? – огрызнулся Кузя.

– Там узнаешь куда. Ткнулись о пароходный борт.

– Прими конец.

– Чаль!

Пароход гудел человеческими голосами. Некульев выбрался на палубу первым.

– Веди в рубку!

В рубке толпились вооруженные люди; у одних пояс, как у индейцев перьями, был завешен ручными гранатами, другие были просто подпоясаны пулеметными лентами, махорка валила с ног.

И выяснилось: –

Седьмой революционный крестьянский полк потерял начальника штаба, а он единственный на пароходе умел читать по-немецки, а военную карту заменяла карта из немецкого атласа; карта лежала в рубке на столе: – вверх ногами; Седьмой крестьянский полк шел бить казаков, чтобы прорваться к Астрахани, – и чем дальше шел по карте, тем получалось непонятней; Некульев карту положил как надо, – с ним спорили, не доверяя. – А потом всю ночь сидел Некульев со штабистами – матросами, уча их, как читать русские слова, написанные латинским шрифтом; матросы поняли легко, повесили на стенку лист, где латинский алфавит был переведен на русский. Рассвет пришел выцветшими стекляшками, Некульев был отпущен. Коньков сказал, что он останется на пароходе. Егорушка и Кузя спали у трубы, Некульев растолкал их – –

– – И когда шлюпка отчалила уже от парохода, за горой разорвался пушечный выстрел, и вода около шлюпки в грохоте бешено рванулась к небу. Это обстреливали казаки, пошедшие вперед, навстречу, к Седьмому (и Первому и Двадцатому) революционному крестьянскому полку имени матроса Чаплыгина – –

…Такие люди, как Некульев, – стыдливы в любви: – они целомудренны и правдивы всюду. Иногда, во имя политики и во имя жизни, они лгут, – это не есть ложь и лицемерие, но есть веселая хитрость; – с собою они целомудренно-чисты, прямолинейны и строги. – Тогда, в первый медынский день, все солнце ввалилось в контору, и было очень бодро: – и потом, через немногие дни, в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, Некульев сказал – всем солнцем и всем прекраснейшим человеческим – «люблю, люблю!», – чтобы в этой любви были только солнце и человек: тогда пьяно пахли липами и была красная луна, и они выходили из лесу к полям, где Арина с рабочими драла корье – драла с живых деревьев живую кору, чтобы дубить ей мертвую кожу. – У Арины Арсеньевой было детство, пропахшее пирогами, которое она хотела выпрямить в петербургскую прямолинейность, – и она возрастала обильно – матерью сырой-землей, – как тюльпанная (только две недели по весне) степь, – кожевенница Арина Арсеньева, женщина. Дом был прежний, но дни были иные, очень просторные, и не было ни приказчиков, ни бухгалтеров, ни отца, ни матери. Надо было работать во что бы то ни стало. Надо было все перекраивать. Дом был тот же, но из дома исчезли пироги, и там, где раньше была столовая (вот чтобы эти пироги есть), стояли нары рабочих, и для Арины остались мезонин, чемодан, корзина с книгами, кровать, стол, винтовка, образцы кож, и в углу жил волчонок. Но за домом и за заборами – дом стоял на краю села – была степь, по-прежнему жухлая, одино-чащая, в увалах и балках, – такая памятная лунными ночами еще от детства. А каждая женщина – мать. Надо было на тарантасе мчать в леса на обдирку корья; надо было мчать в город в совнархоз и там ругаться; надо было лезть на всяческие рожны – на митингах в селе, на совещаниях в городе; надо было говорить о голье, о бахтарме, о дерьме, о золении, о дублении, об обдирке, обсышке, о шакше (сиречь птичьем помете), – и надо было иной раз рабочих обложить – в чем пес не лакал, таким матом, чтоб даже сами скорняки уважили; за забором были низкие бараки, рядами стояли чаны для промывки и зазолки, сзади пристроена была боенка; строились бараки для мыловаренного и клеевого заводов; стоял амбарушка, где рушили в пыль лошадиные кости: надо было все перестраивать, делать заново и по-новому. Надо было носить пиджак по-мужски, револьвер на ремне, – а сапоги надо было шить на заказ: мала была ножка! И не надо – не надо было склоняться вечерами над волчонком, смотреть ему в глаза, нежные слова говорить ему и вдыхать его – горький лесной запах! – И вот в солнечный бодрый день – всею матерью сырой-землей, подступавшей к горлу, – полюбила, полюбила! – И тогда, в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, когда Некульев сказал – «люблю, люблю», – остались только луна, только мать сыра-земля, и она отдалась ему – девушка – женщина в тридцать лет, отдав все, что собрано было за эти тридцать весен. – Он, Некульев, приезжал к ней вечерами и приходил наверх в мезонин; иногда ее не было дома, тогда, дожидаясь, он рылся в чуждых ему книгах о кожевенном деле и пытался играть с волчонком; но волчонок был враждебен ему: волчонок забивался в угол, съеживался, и оттуда смотрели чужие, немигающие, абсолютно осторожные два глаза, следящие за каждым движением, ничего не опускающие, – и волчонок скалил бессильную маленькую свою морду, и от волчонка гнусно пахло псиной, кислым, недостойным человека… Входила Арина, и Некульеву каждый раз казалось, что это входит солнце, и он слепнул в счастье. Некульев не замечал, что всегда Арина кормила его вкусными вещами, ветчиной, свининой, и очень часто были или пухлые пироги, или сдобные пышки, которые Арина – удосуживалась, все же! – пекла сама. Некульев не замечал, что весь этот дом, даже пироги, пропахли странным, непонятным ему запахом, – кожей, что ли. – Потом Некульев и Арина шли в степь, спускались в балку, где наверху склоняли головы солнца подсолнухов, а внизу пересвистывались и замирали неподвижно, стражами, сурки, – поднимались на другую сторону балки, – и были там в местах совершенно первобытных, где не проходили даже татарские орды. Арина отдавалась Некульеву всею матерью сырой-землей, – Некульев думал, что в руках его солнце. – У них не было влазин с черным петухом и с черной кошкой (хотя и было полнолуние) – потому, что у них были любовь и счастье.

127