– Так, стало-ть, кстати сказать, мужику в смысле глаз помочь никак невозможно? – строго спросил он, – ни молитвой, ни заговором?
– Помочь ему никак нельзя, леший глаза вылупил. Надоть подорожником прикладывать, чтобы мозги не вытекли, – сказал старик. – Прощевайте! – старик поднялся, пошел не спеша, с батогом в руке, вниз к Волге, светлели из-под кафтана белые обмотки и лапти.
Вслед ему крикнула Катяша: – «Отец Игнат, ты, баю, зайди, у моего бычка бельма на глазах, полечи!»
Заговорил напевно Кузя: – «Да-а, вот, кстати сказать, выходит, хотел Илья Иваныч над попами потешаться, а вышло совсем наоборот…»
– Я тебе яичек принесла, Маряш, – сказала, перебивая Кузю, Катяша. – Для барина. Ты почем ему носишь?
– По сорок пять.
– Я за двадцать у немцев взяла. Потом сочтемся.
– У тебя, Ягорушка, как в смысле хлеба? – спросил Кузя.
– Хлеба у нас нет, все на избу истратили. Мужик лесу теперь не берет, – сам ворует. В смысле хлеба – табак. Вот брату моему в городе повезло, прямо сказать, счастье привалило. Приходит к нему со станции свояк, говорит: – «Вот тебе сорок пудов хлеба, продай за меня на базаре, отблагодарю, – а мне продавать никак некогда». Ну, брат согласился, продал всю муку, деньги в бочку, в яму, – осталось всего три пуда. Тут его и сцапали, брата-то, – милиция. Мука-то, выходит, ворованная, со станции. Ну, брата в холодную. – «Где вся мука?» – «Не знаю». – «Где взял муку?» – «На базаре, у кого – не припомню». Так на этом и уперся, как бык в ворота, свояка не выдал; три недели в тюрьме держали, все допрашивали, потом, конечно, отпустили. Свояк было к нему подкатился, – а он на него: – «ах ты, пятая нога, ворованным торговать?! – в ноги кланяйся, что не выдал!» – «А деньги?» – «Все, брат, отобрали, Бога надо благодарить, что шкура цела осталась»… – Свояк так и ушел ни с чем, даже благодарил брата, самогон выставлял… А брат с этих денег пошел и пошел, торговлю открыл, в галошах ходит – прямо с неба свалилось счастье. – Егор помолчал. – Яйца у меня в картузе восемь штук – возьми, Маряш.
– Лесничий, кстати сказать, как приехал – прямо все масло да яйца, хлеб ест без оглядки, с собой привез. И все примечает, все примечает, глаз очень вострый, заметьте, – сказал Кузя.
– И ист, и ист, все сметану, да масло, да яйца, – прямо господская жизнь! – оживленно заговорила Маряша. – Крупы привез грешенной, отродясь не видала, у нас не сеют, – варила, себе отсыпала, ребята ели, как сахар, облизывались. И исподнее велит стирать с мылом, неделю проносит и скинет, совсем чистое, – ас мылом!.. Я посуду мыла, а он бает: – «Вы ее с мылом моете», – а я ему: – «что-о-те мыло, баю, у нас почитатца поганым!..»
В избе вдруг пролетело с дребезгом ведро, пискнул раздавленный цыпленок, закудахтала курица, – на пороге появился мужик, тот, что ослеп, – с протянутыми вперед руками, в белой рубахе, залитой кровью, – бородатая голова была запрокинута вверх, мертвых глазниц не было видно, руки шарили бессмысленно. – Мужик заорал визгливо, в неистовой боли и злобе:
– Глазыньки, глазыньки мои отдайте! Глазыньки мои острые!.. – упал вперед, в навоз, споткнувшись о порог.
– Вперед лыка не дери, – успокоительно сказал Кузя. – Видишь, отца звали, сказал, ничего не выйдет.
Бабы и Кузя потащили мужика обратно в избу. Егорушка отходил несколько шагов от избы, к амбару, к обрыву, помочиться, вернулся, раздумчиво сказал: – «Потух костер-от, идет, значит, назад. Спать надоть, – зевнул и перекрестил рот. – Отдай тогда яички, сочтемся». Егор и Катяша пошли к себе на другой конец усадьбы в сторожку. Кузя в людской зажег самодельную свечу, снял картуз; – побежали по столу тараканы. На постели, на нарах стонал мужик. На печи спали дети. Висела посреди комнаты люлька. Кузя из печки достал чугунок. Картошка была холодная, насыпал на стол горку соли (таракан подбежал, понюхал, медленно отошел), – стал есть картошку, кожу с картошки не снимал. Потом лег, как был, на пол против печки. Маряша тоже поела картошки, сняла платье, осталась в рубашке, сшитой из мешка, распустила волосы, качнула люльку, – кинула рядом с Кузей его овчинную куртку, дунула на свечу и, почесываясь и вздыхая, легла рядом с Кузей. Вскоре в люльке заплакал ребенок, – в невероятной позе, задрав вверх ногу, ногою стала Маряша качать люльку – и, качая, спала. Прокричал мирно в коридоре петух.
Наутро и у Кузи, и у Егорушки были свои дела. Маряша встала со светом, доила корову; бегали по двору за ней ее трое детей, мытые последний раз год назад и с огромными пузами; шестилетняя старшая – единственно говорившая – Женька, тащила мать за подол, кричала «аря-ря-ря, тяптя, тяптя» – просила молока. Корова переходила, молока давала мало, – Маряша молока детям не дала, поставила его на погреб. Потом Маряша сидела на террасе у большого дома, подкарауливала, скучая, когда проснется лесничий, гнала от себя детей, чтобы не шумели. Лесничий, бодрый, вышел на солнышко, пошел на Волгу, купаться. Лесничий поздоровался с Маряшей, – Маряша хихикнула, голову опустила долу, руку засунула за кофту, – и со свирепым лицом – «кыш вы, озари!» – стремительно побежала в людскую, потащила на террасу самовар, потом с погреба отнесла кринку с молоком и – в подоле – восемь штук яиц. Проходила мимо с ведрами Катяша, сказала ядовито и с завистью: – «Стараисси? Спать с собой скоро положит!» – Маряша огрызнулась: – «Ну-к что ж, что ж, – мене, а не тебе!» Было Маряше всего года двадцать три, но выглядела она сорокалетней, высока и худа была, как палка. – Катяша же была низка, ширококостна, вся в морщинах, как дождевой гриб, как и подобало ей быть в ее тридцать пять лет.