Том 2. Машины и волки - Страница 10


К оглавлению

10

(Это письмо Юрия Георгиевича Росчиславского (и письмо, нижеописанное) пришло к брату инженеру Андрею в Коломну на завод в дни и при обстоятельствах, описанных в повести на страницах 100-х.)


Москва. Трубниковский переулок. Года – девятьсот восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый. Зима. –

Где сердце Москвы? и не там ли, где твое сердце?.. Маями пустынно в Москве, белые сумерки ворошат душу. Раньше сотни лет подряд, декабрями в переулках, в Москве кричали торговцы:

– Ря-азань! Ря-аазааань яблакооо! – –

Слова, автору, мне – как монета нумизмату. Рязань – яблоко! – в декабрях, когда дни коротки и каждый день – как белый дом в переулочке, с печным огнем и длинным вечером у книг, – приносили антоновские яблоки, промороженные до костей и морозящие до лопаток, – в яблоках тонкими иглами сверкали льдинки, яблоки казались гнилыми – и пахнули таким старым и крепким вином! – Там, в декабрях, далеко от лета и яблоки в декабре казались гнилыми – их страшно было коснуться! – и яблоки пахли древним вином. – – Эти яблоки, как дома в переулках, белые дома с колонками, ушли в отошедшую сотню лет, в декабри, в закоулки старых российских зим.

А июнем – –

московский Кремль – сед, во мхах. На Спасских воротах бьют часы:

– Кто там заспал на Спас-башне?!

Чтобы пройти в Кремль в лето тысяча девятьсот двадцать первое, – в лето, как каменные бабы из курганов, – над Москвою белесые ночи в июне и декреты спутали время на два часа, – чтобы пропустить в Кремль белесой ночью, из Кутафьи-башни звонят в комендатуру. Кремль стоит седой, в ночной, как мхи, белесой мути стоят солдаты – в шлемах и в рубахах, похожих ночью на кольчуги. Из комендатуры точно спрашивают об имени и мандатах, и тогда пропускает стража в шлемах – по Троицкому мосту – в Троицкие ворота – в Кремль. Пушки во мхах мути, стоят как столетье, – Дворцовая улица пустынна.

Из древнего дворца, с террасы, откуда Иван Грозный бросал котят за Кремлевскую стену, – вся Москва у ног. Сердце Ивана Грозного было, должно быть, как поджаренная жаба. Внизу по стене за зубцами ходит часовой. Замоскворечье легло блюдцем – тем, с которого купцы пьют чай. Арбата нет, Румянцевский музей заменил горизонт, чертит небо осьмнадцатым веком. Лоб Лубянского холма стал товарищем. И огни, огни, огни. И белесое небо во мхах. И вся Москва в дыму, ибо – кругом горят леса. Это стою там, где стоял Грозный – я, писатель, – и рядом со мной стоит человек, писатель, большевик, имя которого в революционном синодике поставлено в первом десятке. Автомобиль, уставший стоять, весь день кроил Москву – но человек устал, и вот он стоит в нижней рубашке с расстегнутым воротом, сутулясь. Там – Москва, Рязань, Подмосковье, Поочье, Поволжье – Россия. Здесь – совнарком, власть октябрьских воль, – и – тоже – Россия… Кремль – сед!

В комнате, где, должно быть, молился Иван Грозный, – стол, диван, стул, шкаф с книгами – и больше ничего. А за окнами конюшни и башни. В этой комнате – мне спать. Мы говорим. На Спасских воротах бьют часы:

– Кто-там-заспал-на-Спас-баш-не-э?!

Человеку – стать в рост каменной бабы, чтоб не увидать в пути от груди к шее рытвин и пор – чтоб увидать, как художнику, прекрасную красоту. Надо ли целовать ее колена? – Над Москвой, над Россией, над миром – революция, прекрасная воля. – Какой черт, вопреки черта и Бога, махнул Земным Шаром в межпланетную Этну? – Что такое мистика? – если зондом хирурга покопошить в язве Успенья-на-могильцах, что застроили купцы язвами небоскребов, – что такое мистика?! – Мхи на каменной груди бабы… Встать в рост каменной бабы – с зондом хирурга, – а ведь этим бабам молились вотичи!..

– Что же – каменная баба – Россия?

– Нет.

– Девятьсот двадцать первый?

– Нет.

– Планета?

– Да.

Но человек устал и так много в нем человеческой нежности.

– Надо спать.

– Спите, голубчик!

Кремль – сед. Соборы в Кремле стоят музеями. Автомобиль раскроил в тумане Кремль к Спасским воротам. И под звон часов – я думаю, думаю.

– Кго-там-заспал-на-Спас-баш-не-э?!

– Я! Я! Я! Я! Я! – отвечают часы пять, и – рассвет, красное полымя, заря с зарей близки…

А другим утром он, в первом десятке синодика революции, ранним утром разбудил шелестом бумаг, – нарком, – машина двинута, – машина в каменную бабу октябрьских воль. С террасы же – дневная, рабочая, небоскребная Москва, без хлеба и с конятником.

В комендатуре солдаты в шлемах и в рубашках, как кольчуги. Дворцовая улица, Троицкие ворота, Троицкий мост, Кутафья башня и – Москва:

– И-и-и! А-а-а! Э-э-э! Ира, селедки, холера! – работная, деловая, небоскребная, – если повторять много раз – небоскреб – похабное слово!.. – –

– Дым, лесные пожары, людские пожары в России, болотные лихорадки, метели, – анофелес лихорадок, метелей, пожаров – одолел человека: вся Россия в сыпном тифе, и человечки в нем – язвинки, а Украина спорила с Поволжьем, Донщина с Литвою – как рука у горячечного с сердцем и колено с плечом. – Это – девятьсот девятнадцатый год.


Москва, Трубниковский. Зима. – Где сердце Москвы? – Милица!

В коридоре неделю назад расплеснулась вода и так и замерзла, и каждый раз, падая, надо подумать, что надо об этом запомнить, чтобы следующий раз не поскользнуться – и нет возможности запомнить все. Холод идет с пальцев, и пальцы давно запухли от холода, красные, как морковины. По стенам по-прежнему книги в строгих шкафах, первые прижизненные издания Пушкина, Данте, изданный сто лет назад, Шекспир, переведенный при Екатерине, французская геральдика и: бумага наркома в первом шкафу о том, что библиотеку нельзя реквизировать, – на стенах строгие портреты, на полках старый фарфор, из угла чертом усмехается бронзовый китайский бог и около него десяток стеклянных боженят, и на полу ковры. И на столе – из Персии, вышитая, строгая скатерть: и на скатерти в тарелке севрского фарфора – две картофелины; в киргизской чашке – соль. И стыдно сказать: были нелады с желудком, доктор прописал касторку, и касторка не подействовала, потому что обезжиренный организм впитал ее – как жир, а не как лекарство!.. И вот, как комната, как книги, как ледяной росплеск воды в коридоре (холод идет с пальцев) – женщина в этих комнатах, как росплеск воды. Имя ей – Милица. Юрий Георгиевич Росчиславский понял, что тело ее – только футляр для прекрасных глаз. – Есть такие в России люди, как и во всем свете, должно быть, или они родились не вовремя, или время для них не существует: у Милицы с детства были книги, и для жизни был – водитель и друг – поэт Леопарди, – и, как книги, надо не спешить, медленно двигаться, думать, знать, уметь быть в итальянском ренессансе и в эпохе российского Александра Первого, как вот в этой комнате, – не заметив и не желая знать, что эпоху делали десятки людей, когда миллионы безэпоховствовали и молчали. Но: каждый человек прав иметь свой мир, – и: не счастье ль, ежели свой мир – есть?.. – и каждая книга знаема каждой страницей. Тогда, всю жизнь, муж, писатель, приходил к сумеркам с кипкою книг, – и вдвоем рассматривали Дельвиговские «Северные Цветы» с пометами – тушью – рукою Дельвига… Трубниковский занесло снегами, лишь посреди вилась тропинка, зима ломилась с восемнадцатого в девятнадцатый год, Москва затихла в морозе, безмолвствовали даже очереди сплетен у промерзших магазинов, за промерзшей – кормовою – свеклой.

10